11.05.2008







Толпа

Происходит великая путаница понятий, смыслов: вавилонское столпотворение, и мы - в процессе. Так, должно быть, бывает всегда, когда рушатся безумные супербашни. Сколько замечательных домов могли построить на берегах Тигра и Евфрата, в плодоносящей долине. С верандами и красными черепичными крышами, утопающими в садах и ленивом плеске равнинных рек. В долине самодостаточности, где было всё для счастливого человеческого детства: добрая зеленоватая река, песочные острова, в окружении серебристых ив, лунных даже под блеском полуденного солнца. Можно было украшать дома пёстрым перламутром, расписывать глиняные таблички простодушными буквами: Д - дом, О - солнце. Буквы - птицы, буквы – деревья, буквы - впечатления, из которых возникали слова, наполненные ясным смыслом и тексты материализующегося в письменах сознания. Должно быть, когда рушились стены Башни, и дождь хлестал по щекам, мешая забыться, люди кричали друг другу что-то очень важное и думали, что это вой ветра мешает им услышать и понять друг друга. Но потом, когда буря улеглась, успокоилось небо, настала полуденная тишина, и в ней возникли знакомые голоса. В начале это был плач и причитания из стонущих гласных, затем все горячо заговорили, и воздух наполнился криками птичьей стаи. Испуганные люди трясли друг друга за плечи, впивались глазами в глаза и кричали, не понимая друг друга, одно и то же: "Господи, неужели это случилось со мной?!" Наступили времена катастрофы - забвения слова, которое было в начале.

Бедный Хомо, это случилось с тобой. Именно с тобой, а не со всеми. Нету "мы" - давным-давно рухнуло - и в Вавилоне, и в Энске, а ты и не заметил, что живёшь среди обломков: один-одинёшенек. Раньше случалось с ними - там, в предалёкой Месопотамии. А теперь - с тобой, говорящем на беспечальном языке перепутанных понятий, смыслов, когда слово может быть никогда не услышано в суете выживания.
- "Позвольте, как же это?... Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль какой-то бутафорской вещи! Не... понимаю..."
- Увы, Антон Павлович, я понимаю. Да, именно так - три пишем, два в уме. О-кей, всё понимаю: связала причины со следствиями - всё замечательно сходится. Полная победа ума и ясность превосходная... Превосходность ясности... над чем? Что дальше? Достигла высот необыкновенных: покаялась, почистила зубы, помыла полы. Что мне за это будет?
- Ничего
- Позвольте, как же это?

Этот гриб в прелестной шляпке есть нельзя.
Я не сказала уничтожить - он прекрасен -
совершенство в своём роде,
но не ешь - ты не осилишь.
Твой желудок слишком нежен,
и менять его не стоит из-за этого гриба.
И заметь, я не сказала: "Сволочь - гриб" -
я не судила. "Не суди, судим не будешь"...
Впрочем, если хочешь - ешь.


***

Всё лето я готовилась читать лекции о компьютерах и обо всём, что с ними связано. Это была совершенно безумная затея - очередная вавилонская башня.
Но, странным образом, мне дорога тогдашняя иллюзия, вернее, фантастический опыт мучительного отказа от прекрасной идеи сеять «разумное, доброе, вечное». Мой фильм, должно быть, вырвался на волю - на сцену, к зрителям, к свисту и топанью ногами. Что-то произошло с сообщающимися сосудами: разбилось сердце или лопнуло терпение. Может быть, моя планета вошла в область метеоритов или пережила извержение вулкана... мне пришлось надолго покинуть её.
И вот, совсем недавно стихия угомонилась... и я, после долгого мучительного марафона, в своей комнате, у окна, за которым видна сосна, и дальше, у забора, на границе с пустыней, два старых эвкалипта...

Избавиться от мыслей я пытаюсь сонетом.
Вернуться в сад, без знанья добра и зла
- об этом все мысли.
Замкнулся круг -
и вечной чередой движенье лиц, рук...

***

Пэтэушники официально обретались на дне системы советского образования. Но в иных системах, например, в солнечной, занимали иное место - под солнцем - и мне каким-то мистическим образом удавалось быть... относительно - понимаете? Я в упор не видела советской башни вместе с её сияющей вершиной. А люди... казались мне людьми, словно и не карабкались вверх вопреки земному притяжению. И Марк Крысобой... тоже... казался мне добрым человеком. Идея равенства тогда трансформировалась в моём сознании буквально - на уровне "сравнительного образа". Любого Хомо я сравнивала с собой и Таней Лариной, и, обращаясь к среднеарифметическому в ожидании взаимности, мастерила бутафорские диалоги…

Заметьте, как независимы от прилагательных некоторые существительные – такие, как земля, дерево, дом, человек. Эти слова хранят изначальные сущности и своей мелодией, начертанием, неожиданными однокоренными связями молят об осознании заключенных в них смыслах. "Училище" звучит, как "чистилище" - воплощёние идеи принуждения.
Теперь, спустя годы неполучения зарплаты, выпускники училищ продолжают отлынивать от жизни. Они прячутся по шахтам и стоят на панелях, настойчиво отдаваясь произволу. Главной наукой в училище было преодоление природного отвращения к насилию. Тамошний преподавательский состав мастерски прочищал мозги и вытряхивал души, разделывая литературу на сравнительные образы, а историю - на пятилетки.

У меня обманчивая внешность божьего одуванчика. На базаре торговки уверенно кладут мне на весы самые скверные картошки - быстро-быстро. И не сразу замечают, что и я так же - быстро-быстро - выкладываю их обратно и заменяю хорошими. В результате этого стремительного блица уношу домой два кило вполне съедобного компромисса. Но училище - место, где компромисс не возможен, и спаси боже от длительных партий - в затяжном обмороке душа гибнет, бросая своё тело на произвол чьих-то пошлых башен, и возникает системная плоть, воспроизводящая саму себя.
Не знаю, кому на Руси жить хорошо? Может быть, жителям Арбата, в лирических переулках которого не пропадали по одиночке больше чем поэты - чего уж больше? Арбат - рай, Евангелие - от Воланда, партия - честь и совесть, социализм... с человеческим лицом?
Думаю, что тот, у кого всё это укладывается в его башню, определённо пребывает в аду, где на кругах - круговая порука и вечный приют для любителей дармовой выпивки из сообщающихся сосудов. А прочие - у кого всё рушится к чёрту и нет своей комнаты, пропадать или спасаться приходится по-одиночке...

В училище попадали, в основном, наследственные двоечники по чистописанию - главному критерию всеобщей порядочности. Это были молодые Хомо, пребывающие в хронической, вялотекущей разрухе. Если бы каждого из них можно было вовремя прислонить к тёплой стенке на Нью-Йоркском авеню и подключить к искусственному сообщающемуся сосуду, то вышло бы вполне симпатичное Хомо-безвредное. Но в забытом Арбатом Энске пэтэушники были смертельно больны врождённым рабством. Им нечего было терять, кроме иллюзии своих цепей, и они заискивающе-угрожающе бряцали ими, напоминая о своих правах: дипломе о всеобщем, пайке в сообщающемся и пропуске в вечный приют за выслугу лет.

Всё лето я готовилась преподавать. В пять утра молилась: "Господи, спаси, Господи. Дай мне немного сил и ума, Господи, дай выбраться из шарашки, молю..." Я читала, писала, проговаривала слова, складывала из них тексты и зубрила наизусть. Мне нужно было преодолеть косноязычие и болезненный страх. Я исхудала, плохо спала. Моё семейство безропотно ело суп из горохового концентрата. За неделю до начала занятий завуч на ходу сообщил, что я буду читать ещё два курса: "экономики" и "автоматизации производства", а также должна подготовить класс - побелить стены, покрасить парты и пол, помыть окна, написать транспарант - эдакую цитату из компьютерщика в законе. Меня познакомили с коллегой по будущей воспитательной работе мастером Людой - бойцом а-ля Чингиз-хан. Я продемонстрировала свой свеженаписанный наскальным шрифтом транспарант: "Компьютеризация поможет человеку при условии, что этика и культура будут соответствовать сложной технике" Н. Винер."

- "Кто этот Винер?" - спросили товарищи, зевнув странный текст (в том году было много странного, например, эстетика, которую должна была преподавать лейтенант милиции Капитанова).
- "Отец кибернетики" - радостно сообщила я.
- "А..." - сказали товарищи, оглядывая умытый моими слезами класс. - "Ну ладно" - успокоились начальники - перед ними вдохновенно светились ожившие мощи великомученицы, и беспечальное существование экономики с кибернетикой было обеспечено на ближайший учебный год практически на-шару. И откуда... ещё берутся такие... чокнутые?... Ох, и богата ими земля русская...

Славная была охота. Пятьдесят уроков в неделю, самосуды педсоветов, линчевания воспитательной работы, набеги Чингиз-хана сотоварищи, дружеские советы старшего лейтенанта по эстетике Капитановой "размазать всех по стенке"... Славная была сеча: кто кого крушил - не понятно, но все были в процессе, и остров советской самодостаточности процветал.
Но потом, через пол-года, среди дыма и визга картечи до моих оглохших ушей стал доходить невнятный, поначалу, шепот. Я потихоньку приходила в себя и оглядывалась первобытными глазами.
Слава богу, в кадре проявилась не растерзанная плоть, а смертельно уставшая женщина, одиноко царапающая плохим мелом замысловатые знаки на грязной доске, перед вяло хулиганящим классом. Буйный период сменился лёгким помешательством с просветлениями.

Я удивлённо знакомилась со своей историей болезни. Выяснилось, что больная является крупным специалистом по информатике в масштабах Энска... Страдает языком - изъясняется на литературном русском, что затрудняет общение с коллективом. Слабосильна на предмет физического воспитания - уклоняется от рукопашных и плохо смотрится в строю: так себе - ни рыба, ни мясо - но жилы есть, и пока тянет, а там... видно будет.
Близилась весна. В моём расписании распахивались окна... и в них зовуще синела река. Появилась первая редиска. Снегурочка становилась всё печальней. Я недоверчиво вглядывалась в толпу, валяющуюся на партах, причудливо раскрашенную, дефилирующую без правил движения, невнятно жестикулирующую, издающую птичьи крики... Толпа жила скрытой от меня жизнью, и мне показалось, сдуру, что это – народ. И я... пошла в него в чём была - будить, сеять, пожинать...
Начались суровые будни моего подвига: листовки, сходки, заговоры, слежки, террор, аресты, ссылки и побег в так кстати подвернувшийся Израиль. Это была классная буря в стакане воды, и я, должно быть, утонула бы на этот раз, если бы не вывел меня иудейский Бог на высылки - в Ханаан, как и праотца моего Авраама. Видно, и праотец наш, в своё время что-то не поделил с вавилонянами, должно быть, истину - и был сослан в чистилище Израиля.

И вот, только теперь, наконец-то, одумалась - опомнилась, покаялась, связала причины со следствиями, и, слава богу, у меня своя комната, и я ищу слова: сама - себе. Калачом меня не выманишь. В каждый божий день своей жизни отправляюсь в прошлое и будущее, ворошу его, пересматриваю, чтоб не пропало, чтобы не завелись там привидения, и всё время нахожу что-то невероятно мне важное и думаю: "Господи, как же я жила без этого, как убога была моя планета прежде и как великолепна теперь, когда я раздобыла... была... была…"

Правда, правда - истина проста. Нужно только правильно найти точку - фокус, секрет которого прост... и неуловим...

Должно быть, я азартна особым образом. Вот, недавно, знакомая художница научила меня рисовать яйцо в рюмке. Господи, сколько тайных законов в его простой, казалось мне, сути. Там есть законы света и теней - собственных и отражённых; есть законы у принимающего его пространства.
Теперь всё человечество делится для меня на тех, кто посвящён в тайну яйца и нет, кто соблюдает закон... и нет - на добрых и нет. Закон прост, как "не убий": "Вещи имеют сути, и человек свободен познавать их, но не волен владеть. За всё, чем владеет, всегда приходится платить, и цена неизвестна - сути вещей свободны от людского суда, и только Бог знает..."

- "Чего вы тут делаете?" - спрашивала я пэтэушников.
- "А Вы - чего?" - спрашивали они меня.
- "А я тут... зарплату получаю, и отпуск у меня два месяца, и ещё можно между уроками сбегать в магазин и домой - детей покормить, прибрать, то-сё по хозяйству. А вы? Ведь вы всё равно тут ничему не учитесь, весело, что ли?"
- "Да нет, чего там весёлого? На Вас смотреть? До смерти надоело. А что поделаешь, до восемнадцати на работу не берут, и без аттестата пропадёшь. Эх... жаль, что немцы нас не завоевали, жили бы теперь в Германии, жвачку бы жевали, джинсы бы носили."
- "Да вы что, пэтэушники, белены объелись? Да они бы нас всех в концлагеря посадили."
- "Сами Вы - пэтэушница, Татьяна Иосифовна, что ли, теперь не сидим? Вот, Вы у нас - надзиратель, а у Вас - завуч надзиратель, и вот доложим ему как Вы тут нам уроки - ля-ля-ля - ведёте, будет Вам и концлагерь, и какао с чаем."
- "А я вам двойки сейчас поставлю "
- "Не поставите - не положено, а то получите от завуча... парты красить."
- "Ну ладно, а чего вы хотите... кроме жвачек?"
- "Мы не знаем... а Вы чего?"
- "Я хочу жить на необитаемом острове... чтобы был у меня дом и сад, и не торчала бы я здесь перед вами пугалом огородным."
- "И мы хотим"
- "Что вы повторяете - это я придумала. Я там буду детям своим сказки рассказывать, а вы чего? Небось, съедите друг друга - недаром вас на жвачку тянет."
- "Нет, мы тоже хотим сказку..."
- "А вы не умеете. В пять утра не вставали, не читали, не писали, не проговаривали, Богу не молились... и туда же... Да у вас уже челюсти устроены - не для сказок, а для жвачек. Вот, расскажите мне про курочку Рябу…"
- "Ну, блин... значит... эта..."
- "Садись, Хомо, три пишем, два в уме. Пока яичко не нарисуешь в фокусе, не видать тебе, простодушному, необитаемый остров..."

Разумеется, все эти разговорчики в строю и прочие фокусы в ПТУ даром не проходили. За удовольствие говорить, что думаешь, приходилось платить. Мой блиц с системой двигался к кульминации - битью по голове. Постепенно парторганизация с директором, похожим на крепкий кукиш, обнаруживали системный вирус. Из нормальных классных комнат во время уроков доносились здоровая ругань и звон булатный, а из моего - нет. И на перемены я выходила без красных пятен на физиономии - главного признака честно выполняемого долга.
Начальники не ошибались. Я смирилась с тем, что мои замечательные открытия информационных миров пока ещё преждевременны... для Хомо-пэтэушного, и с безумством храброго, стала искать искорки угасающего сознания, раздувать их, подбрасывая лучинки слов - рассказывала сказки - единственное, что могли они ещё слышать, и, таким образом, была предтечей постсоветской Санта-Барбары.

Кстати, думаю, что сериалы и реклама - данность безнадёжно полезная, как и оскорбляющая лучшие чувства постсоветских эстетов реклама гигиенических средств. Увы, как ещё образумить народ-мутант, приученный оберточную и туалетную бумагу перед употреблением марать типографской краской? Это тот самый летальный исход, когда приходится использовать высокую технику при низкой культуре, и оскоплённая в лучших чувствах интеллигенция, вынуждена пожинать плоды своей страшной близости к народу. Кап, кап - капает собачий сок из терзаемой любознательным Павловым дворняги. Клип, клип - клипает телевизионные памперсы замученное население. "У попа была собака, он её любил..." - страдает информатикой обделенное информацией училище.

В наш класс, на погребальный костерок пэтэушного сознания всё чаще наведывались начальники и терзали мне печень. Дальше становилось всё скучней - начался экшен с погонями и перестрелками, и это сто раз описано в лагерной классике. Чего-чего, а загонять и уничтожать в Энске умели не хуже, чем у людей... Так, за плохо покрашенные парты дают в лоб, а за сломанные стулья - полбу. Для должного эффекта важен темп и глубокий звон: в лоб - полбу, в лоб - полбу - таким звоном и полна, матушка... русская...

Моя пэтэушная карьера двигалась к своему естественному завершению - аутодафе с увольнением по собственному желанию. Но напоследок состоялся прощальный бенефис, афиша которого украшает теперь мою планету.
Завуч объявил мой открытый областной урок - то есть, аншлаг мне был обеспечен. Завуч был старым битым лицедеем с выразительной лепкой последнего предупреждения во всём облике и хорошо отрепетированной невнятной бурностью. По коридору он бежал, как падает в обрыв между скал раненный в бою сокол. Про учеников говорил: "континент" и нежно любил ловить рыбку. За тридцать серебряных линьков на зорьке продал бы весь континент оптом и в розницу. Для грядущего спектакля я выбрала группу электронщиков, которым рассказывала самого Бредбери. Они ещё проявляли признаки жизни и потому были в опале, но начальники их побаивались и вели себя осторожно - не зарывались. И мастер был... вполне - с ходу пасти не рвал.

Сценарий у меня был давно: пылился на полке не хуже иных. И вот, наконец, такая удача - аутодафе...
"Любите ли вы театр, как люблю его я?" - одиноким творением диалогов, света, звуков, обещаний висящего на сцене ружья и декорациями из гениальных яичных теней... Группа актёров была чудной - прирождённые любители повыделываться. Я раздала всем бумажки со словами и велела откликаться только на мой голос и свои имена. Рассадила, прорепетировала - поселяне смотрелись убедительно и трогательно в своём стремлении к знаниям в области компьютеризации всей страны.
Народу привалило множество (манила весна, а наше училище стояло на берегу реки). Галёрка была забита, стояли в проходе. Класс был похож на пещеру дикого племени - его стены украшали мои самодельные картины со сценами охоты на информацию.

Это была показуха в лучшем смысле слова - попурри на темы не пройденного. В начале мы поговорили о вечности, материи, энергии, пространстве, времени, Боге и о том, что мир несёт информацию о себе, но только человек разумный может воспринять её, осмыслить, понять мир и себя самого. О том, что понимание и есть человеческое предназначение - смысл жизни и условие гармонии в мире: здоровья, благополучия и счастья - всего того, чего мы желаем себе. Затем мы определили, что причина всех бед, болезней и войн - в непонимании, незнании себя, окружающего мира и вечных законов - самой важной информации, необходимой для жизни. Мы объясняли, что человек живёт, пока мыслит и поступает на уровне вечных законов нравственности. А всякие отговорки про то, что виноват кто-то другой, не принимаются: преступил - не живёшь, и большой привет с соболезнованиями вечным жмурикам и косящим под них.
Потом был короткий опрос на тему "быть или не быть", и что есть добро и зло, этика, культура, цивилизация и почему отец Норберт Винер не завещал нашему ПТУ хотя бы один годный компьютер. Поговорили об отсутствии свободы информации в нашей стране и о "перестройке", как реанимации усопшего общества, не владеющего своей энергией и материей - своими взрывающимися атомными электростанциями, сгорающими травами и исчезающей колбасой. До электроники - всяких шифраторов, дешифраторов и прочего высокого пилотажа разговор не дошел из-за вечных проблем со сложением в столбик. Новый материал был опять о собаке: мол, у попа была собака, он её любил...

Не всё ли равно кто у кого что отъел - для вечности, в безмолвии несущей слово. В собаке были все источники и составляющие бытия: материя, энергия, информация, и она ни в чём не проигрывала в сравнении с иными зеркалами компьютеризации советского калейдоскопа. Древняя как мир трагедия съеденного мяса - преступления, влекущего наказание, позволяла бесконечно иллюстрировать слова сравнительного образа Норберта Винера и Льва Толстого о том, что невозможно противиться злу насильственной компьютеризацией пэтэушника, неспособного улучшить собою мир.
"Мене, мене, текел, упарсин" - оранжево пылали над доской свежеокрашенные письмена вопиющих в пустыне отцов... Моя башня стремительно рвалась к небу. Поселяне вдохновенно читали скрижали, галёрка портилась квартирным вопросом, в царской ложе шелестело возмездие - толпа не превращалась в народ.

Затем прозвенел звонок, всё засуетилось - началось столпотворение. В столовке в честь открытого областного урока давали по полной программе. Мне достался компромисс в дюжину ванильных сырков с изюмом - на поминки по моей последней советской иллюзии.



Крест


Странно здесь, в Израиле, ощущается новогодняя ночь. Нет снега, нет ощущения таинства смены годов, кажущегося единственной возможностью прикосновения ко времени. Вот, был декабрь прошлого года, и - ах - уже январь будущего. И словно что-то мелькнуло, как будто, совсем близко... тень... чего-то мощного и огромного - зверя, бегущего свободно и ровно без устали. И, вот уж, след простыл, и я улыбаюсь растерянно вдогонку... А потом смеюсь и пью вино: "Знаешь, я, как будто, видела его. Нет, точно, видела. Это - пёс с мощной грудью, и он мчится против течения реки с такой лёгкостью, словно по тропинке на склоне балки. Теперь, ночью, он чёрный, но утром - розовый, а днём золотой. Жаль, что ты не видел..."

У меня всегда последняя минута перед боем часов, как перед смертью: вот, остались секунды и нужно успеть подумать самое важное. Свершается нечто чужеродное и неодухотворённое, пересечение которого с моим Я неизбежно, и только мысль, собранная как чемодан, останется со мной, когда часовая стрелка отделит меня от прошлого. С годами встречи со временем становятся всё проще - всё легче собирать самое необходимое. Так бывает с опытным любителем путешествовать налегке, когда всё умещается в компактный рюкзак. И последняя мысль всё больше похожа на молитву - несколько прозрачных слов ни о чём.

Теперь точка пересечения годов оголена - слабая беззащитная плоть будней. Шаманский - прежде - бой курантов слышен по российскому ТВ в одиннадцать часов лукавого местного времени. Здесь новогодних минут - сколько просит душа. Та, прежняя, с ёлкой и Дедом Морозом - для торговцев. Для тех, кто что-то продаёт и покупает - дома, труд, развлечения. Это Новый год для денег, у которых своя важная жизнь: для счетов, зарплат и расписок, для продажи себя в рассрочку и оптом.

Для Человека - Новый год здесь приходит осенью, с Тишреем - в день рождения Адама. Он наступает, как и тогда - в шестой день творения, с появлением первых ярких звёзд, среди которых теряется прозрачный серп еврейского светила. Человек рождается, как и молодой месяц, слабым и одиноким, и, даже познав полноту своей жизни, остается один... под небесами. В полнолуние весеннего равноденствия, в Нисан, с наступлением ночи вечерние звёзды едва заметны в свете тяжелой оранжевой планеты. Над миром безмолвно льются лунные капели и людям снятся тревожные сны о злой доле рабства.
Эта Новогодняя ночь - для тех, кто помнит себя в Египте и помнит луну благословенную, светящую под ноги беглецам и - проклятую, бегущую по пятам с вооружёнными солдатами фараона. В эту ночь в волшебном фонаре видны тени Каина и Авеля; тени прокураторов Иудеи, храмовых жрецов и Иешуа, которому осталась неделя до вечности, тени его уснувших учеников - будущих апостолов будущего календаря... для торговцев.

Но главные минуты у каждого свои, и они причудливо вплетены в узор бесконечной сложности, похожий на рисунок судьбы, что на ладони. Моя минута напоминает о себе болью вот уже пятый год.

Мой календарь отмерен наперёд - шесть лет. Шесть лет моей жизни расчленены на минуты несвободы от времени, зависимости от чужих календарей, когда мысль не спасает, а только уточняет мою вину, и комната с окошком в сад становится ловушкой.
Три года отслужил в армии старший сын и, вот, три года - младший. Я должна была не допустить, но не сумела.
Тогда, осенью, А. взял за ручки пластиковый пакет с зубной щёткой и, неуверенно улыбаясь, спустился по лестнице, а я вышла на балкон. Внутри было отчаянно пусто, как будто больше нечего было терять, и уже случилось всё, что не смела осмыслить. Сын вышел из подъезда и оглянулся - близорукая мягкая улыбка, пожал плечами...
Что я сделала, господи, неужели это со мной? Как не домыслила? Ведь, предупреждали: "принесите, звери, ваших детушек, я сегодня их за ужином скушаю. Бедные, бедные звери воют, рыдают, ревут, в каждой берлоге и каждой пещере злого обжору клянут. Да и какая же мать согласится отдать своего дорогого ребёнка... "
Потом он позвонил, и голос был весёлый: "Меня взяли в Голани - это очень хорошо, мама" - "Это очень хорошо - повторяла я - взяли в Голани". А потом позвонил: "Всё хорошо, мама... но... нет свободных минут...". - "Нет свободных минут…" - повторила я - "совсем нет?" - "Совсем" - голос был моего сына, но звучал, как на пластинке, поставленной на другие обороты - так звучит потерянность во времени - со своим днём рождения, своим Новым годом и плюшевым подарком под ёлкой...

Я перестала плакать. Это случилось со мной - со мной, и мне нужно жить три и три года, опять научиться верить и надеться... как будто и не одна я вовсе - во всей вселенной... И я начала новый календарь - от потерянной минуты.
Сынок, я подожду тебя ещё три года. Виноват в моей ты жизни... Я не смею уйти - тебя молитв своих лишить. Но как тревожно мне. Леплю обманы: божков лукаво-миловидных - их на заре леплю, чтоб в полдень разбить и в острых черепках блуждать до первых снов... И снова день, и утро тороплюсь скрипичной переполнить суетою, аккордами далёкого рояля - сильнее, шире, чтобы хоть на миг задеть во мне за то, еще живое, что для тебя любовь хранит...

В субботу я выходила на балкон и смотрела в далёкую точку пересечения дороги и неба, из которой мог возникнуть мой сын. С каждым часом боль была все сильней. Во что наливается душевная боль? Кажется, полным-полно, уже пролилось в пальцы и они тяжелы и непослушны. Но всё мало, и волны захлёстывают сознание и мерещатся ужасы всех катастроф.
Забыто слово - то, что было в начале. И я молюсь свирепому идолу, пожирающему детей, торгуюсь с ним, лгу, угрожаю и ненавижу - отчаянно, безумно, зло. И где-то, должно быть, на моей заброшенной планете, в пустыне рождается смерч, и острая жаркая пыль вонзается в небеса как нож вендетты. Кто знает, чем обернулось миру молчание Марии у ног распятого сына... Не знаете? Скверно, господа - беда на нашей датской планете, где детям с восемнадцати лет запрещается жить без автоматов.

Отец с неловкой улыбкой берёт автомат из рук сына: "Лучше бы я - я бы смог..."
- "Да, лучше бы ты - но это уже случилось с сыном. Ты должен покаяться"
- "В чём?"
- "Ты ел кислый виноград"
- "Я не знал"
- "Ты не хотел знать. Помнишь, я пыталась понять - тогда, когда мы слушали второй концерт и казалось, что вот-вот можно понять, но ты отвернулся"
- "Я не помню..."
- "Должен вспомнить и покаяться. Посмотри, у сына уже автомат в руках. Вспомни: я ещё принесла тогда рыбу..."
- "Какую рыбу?"
- "Красную, на поминки по Андропову..."
- "Ты сошла с ума..."
- "Нет, это тогда я была безумной и думала, что ты - Пьер Безухов, а я - солнечный зайчик. Каюсь, думала, что всё это не со мной, что это волшебный фонарь. Мы были безумны - и теперь у нашего сына в руках автомат и нужно мыслить точно - предельно точно. Мыслить и понимать. Иначе случится непоправимое, и я за себя не отвечаю - это катастрофа"

Мы жили тогда неподалёку от Иерусалима. Ранней весной на пустыре, через который шла просёлочная дорога, цвели маки. Я шла мимо и, если было ещё светло, разговаривала с ними - восхищалась, благодарила, как тогда - в детстве, когда верила, что цветы слышат меня. Мне нужно было начать сначала - вернуться в точку искренности, чтобы разминуться с ложью. Ни тогда, ни теперь цветы не обманывали - простодушно дарили свою красоту и аромат.
Это случилось тогда - тогда, когда я сумела впервые понять свою первую иллюзию... тогда... Да, конечно - я была готова понимать, но в открытость души вошла ложь, и я, не сумев её принять, изгнала всё, захлопнула двери и окна, осталась одна в языческой первобытности. Тогда, в первобытном тумане, Мария казалась мне спасением. Я доверилась кисти Рафаэля и мечтала о сыне, как о Мессии. Я хотела владеть улыбкой, полной достоинства, и сбегала из детских садов, пионерских лагерей, лекций, работ, мечтая о сыне.
Как же так... Мария не успела полюбить, ощутить себя женщиной... познала только материнство, и... сына забрали, и вот он, шатаясь, несёт крест, а она идёт следом... и пальцы переполнены слезами, а глаза сухи?
Господи, и ты знал это изначально? Это было в твоём Слове? Чьи мольбы может расслышать Мария в вечном рёве: "Распни его"... "Неужели это случилось со мной... со мной? Это кричат о моем сыне..." - женщина перестала владеть своим лицом, потеряв улыбку достоинства. Шатаясь, слепо бежала по лабиринту каменных улиц, крики толпы мчались по следу, а тяжелая сытая Луна жёлтой жабой развалилась на крышах Храма и, не моргая, смотрела вслед...

Напрасно молиться улыбкам, полным понимания и достоинства. Опасно верить доброму божеству. Не верьте женщине, у которой казнили сына - она не простит вовек. Греки были честней и проще - рисовали порочных богов и знали, что они - крики толпы. Евреи сказали: "Не знаем - не знаем кто Он, Имя которого нам не известно."

А потом я поехала на присягу. Вернее, я не знала, что это присяга. Но получив открытку с приглашением приехать к сыну в армию, поехала. Я была так поглощена ожиданием и встречей, что и там не поняла, зачем все собрались и что происходит. Я привыкла не вдумываться в повестки торжественных собраний, съездов и горящих костров. Любое сборище трансформировалось в моём сознании, как замкнутое пространство, из которого нужно найти выход и бежать. Побег из армии был невозможен, и это была новая безысходность, осознанная мной.

Остывал декабрь. В окнах автобуса возникало всё меньше подробностей людского бытья. Пейзажи дичали россыпью холмов и камней. В креслах, обняв автоматы, дремали мужчины в хаки. В замкнутое пространство, в котором был теперь сын, робко, на цыпочках входила моя нежность - я не могла уйти... и я оставалась. Земля за окном казалась брошенным ребёнком, розово обнажался стриженый затылок солдата на переднем сиденье, в гул мотора вплетался шёпот чьих-то укоров, раскаяний, молитв.
Хорошо! Раз так, раз ты берёшь моего сына... я останусь. Но знай - я буду следить за тобой: я не умею больше доверять и берегись - камня на камне не оставлю! Думай! Точно, жёстко и берегись - это тебе не Ясная Поляна, и я - не идише-поселянка. Я подписываю договор на шесть лет - шесть лет моей нежности, веры, стихов и благословений, но... берегись... - око за око.

Автобус остановился на перекрёстке, похожем на середину небрежной шахматной партии. Слоны ещё держали каре, серьёзные фигуры вяло толпились в углу, но меня завораживали пешки. Между машинами переодевались несколько десятков полуголых фигур. Парни прыгали на одной ноге, целясь второй в штанину, в воздух взлетали, взмахивая рукавами, рубашки, холодный ветер рвался между пуговицами, заплетая пальцы. Сына я увидела сразу и не поверила. Всё время, что ехала, не верила, что из этого странного дня, переполненного чужими подробностями, может возникнуть прикосновение рук и вспышка забытой радости между двумя тревогами - не встретиться и расстаться.

Он был уже одет и держал в руках ящик сложного вида с длинной дрожащей антенной. Сказал мне, как будто я вышла из соседней комнаты:
- "Вот, смотри сюда, вот эта штука нажимается так, а затем так. Ты слышишь меня?"
- "Да, конечно, так и так. Скажи, что происходит?"
- "Не пугайся, но я сильно хромаю - у меня трещина в кости. Это не опасно, но очень больно"
- "Очень больно - повторила я - Тебя отпустят? "
- "Не знаю"
- "Должны отпустить: трещина в кости - ты не можешь... Они не могут..."

Когда-то давно, когда ему было годика три, мы пришли в зверинец - один раз - и больше никогда не ходили. За решётками внешнего периметра страдали звери, а по внутреннему кругу ходили зеваки с билетиками за двадцать пять копеек. Из крайней клетки - грязной будки в углу - топорщился куст длинных трепещущих игл - серых с сединой на концах. Вдруг он метнулся вбок, с сухим щёточным звуком мазнул стену, и на нас взглянули кроткие бусинки с печальной мышиной физиономии. Так я вижу армию - со всеми её танками, антеннами и прыганьем в надутые ветром подштанники - катастрофой провинциального зверинца, с линялыми флажками и свирепообразным хищником на пыльной афише у окошечка кассы. Любители поглазеть не понимают, что и внутренний круг - та же клетка.

В тот приезд я принесла узелок с изюмом, орехами и шоколадом. Израильтяне приезжали на своих машинах большими семьями. Привычно сооружали бивуаки, и скоро вся шахматная доска покрылась пёстрыми лоскутками - из термосов валил сытный парок, бывалые отцы и старшие братья подтрунивали над своим зелёным солдатиком, младшие трогали автомат, мамы и тёти привычно вздыхали и подсовывали куски изголодавшемуся ребёнку. Мы с сыном воробьями сидели на заборе чужой пирушки, чужой клятвы, прижавшись друг к другу, молчали, смотрели на знакомые звёзды.

А спустя три года, опять была присяга и те же звёзды, Мы тогда уже жили в Негеве, в маленьком городке в горах у Мёртвого моря. Прошли первые дожди, на несколько минут утопив пустыню, но она стремительно вынырнула, отряхнулась как пёс, и брызги растаяли вдогонку исчезающей туче.

Холмы дождей не принимали.
Ручьёв испуганных стада
несли истерзанные воды
в лазурный влажный рот.
Природы здесь чудо смерти - море слёз.
И в каждой капле здешней
горечь души неутолённой -
травы здесь не растут...

Тесная площадь у двухэтажного дома, словно, единственно уцелевшего после бомбёжки, напоминала Римский театр. Вверх, на естественную каменную горку поднимались грубые ступени. Внизу, на круглой арене, был установлен фанерно-героический лис с мощной грудью, тонкими кривыми ногами и хвостом, похожим на пилу с редкими зубьями. Чаши факелов закоптились от частого использования. Гости, незлобиво толкаясь, толпились на горке, выглядывая "своих". "Вот он" - узнавала я всякий раз сына в другом солдате - там, внизу, в неясном строю на дне амфитеатра...

Странно высоким пламенем взметнулись огни факелов, жадно придвинулась ночь, толкнув в спины стоящих в кольце людей. Взлетел, рассыпаясь, белый шар ракеты, и тень дома бросилась вслед, словно курица с отрубленной головой. Удивительно чисто и нежно заговорила в микрофон девушка в солдатской форме. Я ждала мурашек марша, но это были стихи - спираль слов свободно улетала прочь из, казалось, безнадёжно замкнутого круга.

И я очнулась, задохнувшись узнаванием - всё так, как и всегда - круг... капище: древнее и вечное - тайное тайных этой земли, её материализовавшееся подсознание. Наточен клинок, голоден нетерпеливо озирающийся идол, жаден закопчённый алтарь, дико пляшут тени и безмолвствует толпа завороженных родителей... Прекрасен низкий зовущий голос молодой жрицы, требующий жертвы... и я стала молиться: "Нет, он принадлежит себе! Не слушай глупого мальчишку, бездумно перебирающего красивые чётки чужих слов - его клятва ничего не стоит. Слушай меня - я его мать и помни наш договор: око за око!"

У нас был теперь автомобиль и термос с горячим куриным бульоном, пухлыми манными клёцками, морковкой и укропом. Сын сидел в машине, и его руки казались слишком большими от ссадин и въевшейся грязи. Мы старались не замечать, как он голоден, а он старался быть поделикатней и поменьше, но как-то выходило, что занимал вместе с автоматом и миской почти всё машину. Машина стояла на обочине дороги, по которой шли навстречу нам люди. Они равнодушно глядели в наши запотевшие окна, а мы смотрели на них...

Маленький О был очень искренним и несправедливость встречал бурно и гневно. Мы называли его тогда "Синьор-помидор". Он был работящим и покладистым. Мог часами в полном одиночестве упорно перетаскивать и укладывать по своему замыслу кирпичи, не замечая противный холодный ветер бесснежной зимы. Круглые серые глаза смотрели на мир с удивительным доброжелательством. Однажды, в три года, он прибежал домой красный от гнева, по-взрослому мрачный и мстительный, не плакал - казалось, слёзы не находили выхода, и он наливался горечью. Оказалось, что на ступеньках соседнего магазинчика его грубо толкнул какой-то местный выпивоха и ещё добавил что-то вроде "пшёл отсюда". О поднял на феномен глаза и вежливо спросил: "Почему?" И тогда мерзавец плюнул на него.
Теперь я жалею, что утешала сына и говорила глупости про плохого дядю. Я должна была схватить пальто и, на ходу вдевая руки в рукава, броситься бегом к ступенькам магазина и... заставить его извиниться... позвать милицию, нет, лучше полицию - да, подошёл бы огромный американский полицейский, и мы бы были отомщены. Негодяй получил бы по заслугам!
Я должна была Чёрным Котом взметнуться на плечи гада и, страшно мяукнув, оторвать его подлую голову, и кровь залила бы ступени и её невозможно было бы смыть. И тогда в сквере Пионеров установили бы гипсовую фигуру Вселенского Хама с оторванной головой, поместили бы в центр фонтана вместо пионера с горном - и струи хлестали бы из порванных жил, а преступная голова валилась бы на барабан юного барабанщика. К фонтану приходили бы орденоносные пенсионеры, снимали бы свои медали и бросали их в бассейн - к золотым рыбкам, каясь, что не завоевали закон, защищающий их детей, внуков, что обездолили их.

Но я не сумела... И вот, пришлось бежать в поисках закона куда глаза глядят, и теперь сын клянётся своей жизнью, а я прислушиваюсь к слабому пульсу истины, едва слышному слову - единственному, что стоит клятвы.

...Понимать обречена, как вечен краткий миг
и бесконечно движенье каждое...
Предвидеть ад в истоках, казалось бы, невинных,
взяв за данность сомнительную горстку аксиом,
как будто бы, принесенных из громов
с утерянной горы толпе рабов.
И это всё. И этого довольно
для - с пытками и жёстким приговором себе – суда...
увы, за искушенье доверять чужим богам -
за то, что убивать могу и быть убитой, с
тою перед собой с повинной... невинной.

Я брала чистый лист и писала: "Владимир Высоцкий: "Не на равных играют с волками егеря, но не дрогнет рука, - оградив нам свободу флажками, бьют уверенно, наверняка. Волк не может нарушить традиций, - видно, в детстве - слепые щенки - мы, волчата, сосали волчицу и всосали: нельзя за флажки!" Запечатывала в конверт и писала номер полевой почты.

Сын приходил, ставил автомат и сумку, набитую одеждой, щедро перемешанной с грязью, снимал носки вместе с прилипшими к ним корочками с израненных пяток. Меня гипнотизировал розовый пояс ободранной кожи на бедрах. Отец потрошил сумку, привычно проверял карманы и вытаскивал вещицы, несущие в себе, казалось, тайну соучастия, которого были лишены мы... Находил и приносил комочек моего нераспечатанного письма...
- Сынок, ты не прочёл письмо...
- Я не мог - было очень тяжело...
- Я понимаю, но ты должен... там были слова, слово - то... которое в начале...
- Было очень трудно, мама, мы бежали десятки километров ночью, без дороги, и те, которые падали, уже не могли встать. Там нельзя думать, мама, только довериться... чутью зверя, что рвётся к жизни... я не знал, что сумею так...
- Не знал... - так, но, только, нельзя... без слова... пойми - волк бежит вдоль круга из красных флажков и не может выбраться на свободу... - и так вечно. Он не слышит слова - сильный, гордый зверь не может вырваться за свой предел, и любой подонок владеет им... Это ужасно, что я говорю... прости, это жестоко... я должна сказать... ты должен... ты клялся, - тогда... давно - я долго вспоминала и теперь знаю точно - ты тоже бежал тогда, спасаясь, один в пустыне... было полнолуние и ты уснул в тревожном сне, а утром ты понял что-то очень важное и клялся не забыть... и теперь нужно вспомнить ...
- Это жестоко, мама, я устал. Если я буду думать теперь, то не выживу.
- Но если ты не думаешь, то не живёшь... человеком. Это нормально, знаешь, это даже красиво... звучит как орган - слушай музыку: Никто не разорвёт замкнутый круг противоречия выживания и осознания - никто не сделает зверя человеком, если у него самого не хватит сил... Ну? Разве не хорошо звучит? Разве это плохая игра, и ты - не азартный игрок? Что ещё сравнится с красотой игры по закону, который был в начале...
- Да, мама, это действительно красиво... мне нравится... я подумаю... вспомню...

Я беру чистый лист: «Р.М.Рильке: "Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас! Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, мы выросли бы во сто раз»

- Знаешь, должно быть, и время диким зверем бежит по кругу, не смея вырваться за его пределы, и только встретив человека, одухотворяется, устремляясь против течения реки, дающей забвение.
Я запечатываю конверт и пишу адрес армейской почты.



Песочные часы

Приснился сон. Продают арбузы. Несколько человек у весов. Я выбираю себе и думаю: "Надо же, меня почти не интересует цена. Могу выбрать, какой хочу"; мне приятно и легко от покупки по карману.
И тут подходит бомж лет шестидесяти. Испитое лицо полно отчаянной, гордой решимости, и я понимаю, что он хочет как все - как порядочные - купить, а не выпросить или украсть, как обычно. Он протягивает руку с деньгами и говорит, мол, давай на все. И продавец отрезает ему тонкий светящийся ломтик со свернувшимся набок гребешком. У бомжа каменеет лицо от унижения, что все поймут, как мало было у него денег, но он решил выдержать до конца, чтобы уйти достойно. И вдруг я вижу, что у его доли - от корочки - начинает гнить - едва заметная полоска горького цвета...
У меня заныла душа, захотелось купить ему самый большой арбуз, но подумала, что нельзя, что это больно унизит его, возможно, именно теперь. И я ухожу, ничего не купив сама.

Мы отправлялись на Синай по инерции - долгожданная поездка казалась безнадёжно испорченной. "Лев Николаевич - думала я - все семьи несчастливы одинаково и только счастливы - по-разному..." Судите сами - человеческое счастье - высокий пилотаж, вроде феномена гармонии натюрморта Пикассо с кособокими горшками в противоестественных объятиях чужих теней. Почему? Не знаю... но явление семейного счастья ещё загадочней.
А несчастливые семьи все схожи своей дикарской верой в счастье, любовь и будущее детей - вот, пожалуй, рецепт коктейля, который пьют на свадьбе все несчастливые семьи. Хмель - скверное начало: "Ты меня не любишь!" - "Я??! Да я... трёхразовое питание... мир, труд, май!!!" - "Предатель! Ты что, издеваешься?!" - вот и все страсти, и не вижу особого разнообразия.
Просто, каждый немного иначе пьянеет, и трезвеет каждый в свой срок и по-разному. Но "мы", замешанное на общих горшках, уже схватилось, и лишённый божьей искры натюрморт ужасен в своей бездарности. Казалось, и горшки симметричней... пикассовских, и тени правильней, и рамочка шикарней, но...

"Одно хорошо, - думала я - если разобьёмся или арабы нас прирежут - всё к лучшему - куплю себе напоследок беспечности - на все - и сдачи не надо!"

Сегодня плыли облака, сорвался ветер,
струились мысли в пустоте –
на свете приюта не было дано...
Опять в небрежности твоей сквозит усталость...
Я о смирении просила – не досталось.
Вползает на небо пустыня холмами,
а прежней жизни миража нет с нами...

Наше многострадальное "мы" пребывало в своей самой привычной в последнее время ипостаси: мы были предупредительно вежливы, как два Каренина. И каждый, сам по себе, одиноко мечтал о том, чтобы Синай, двигающийся нам навстречу со скоростью ста км. в час, как-то остановил бы несчастье, в котором бездарно околачиваемся, не умея выбраться. Серая полоса тянулась до горизонта, и мы надеялись, что она окончится в Синае.

Синай просторен, пустынен и кажется свободным, но всё не так просто. Если внимательно посмотреть на географическую карту, можно обнаружить любопытную вещь. Граница Израиля с Египтом - тесный коридорчик, зажатый между скалой и морем, Африкой и Евразией – точка на монолите восточного мира, к которой опасливо прикасается пальчик Европы в перчатке Израиля. Запад заботливо провожает своих романтиков, устремляющихся познать Восток, а сам останавливается у мрачной подворотни, где путешественников поджидает мир иной.

Читатель, с трудом преодолев сложносочиненный образ, видимо, заподозрил, что автор не любит Восток - святая правда! Дело в том, что справа от родины автора, то есть, комнаты с компьютером, окошком и сосной, находится отечество восточного семейства, флегматично орущее и бесстрастно сгребающее мусор к границам моей отчизны. И эта данность, отчасти, и гонит нас - двух Карениных – прочь, чтобы броситься в густое рыбно-коралловое море и там честно посмотреть друг другу в маски.

"Тонким делом" Восток кажется там - "Петрушам" средней полосы кинотеатра "Красный Октябрь". А здесь, на местах, дело пылится просто за ненадобностью, как вышедшие из моды башмаки. Когда-то они были заманчиво востроносы и расшиты пёстрым бисером, а теперь в цене итальянская кожа, немецкий раскрой, японская технология и "маде ин Чина". "Не ходите дети в Африку гулять". До акул, горилл и злых крокодилов, увы, ещё добраться надо сквозь толпу обездоленных людей, а вот малярию с дизентерией - это запросто. В тамошнем сафари, думаю, добыча - человек.

И ещё одно посягательство на святое позволю себе, Каренину. По ТВ я видела очень огорчившее меня зрелище - ползущую по-червиному, на животах, очередь. Люди передвигались, толкая лбами чужие пятки, и в сравнение с этим построением, очередь матерей-героинь к женщине-космонавту выглядит, как светский раут с шампанским и устрицами. Утомительное мероприятие происходило то ли на "Крыше Мира", то ли на другой естественной башне где-то в Тибете.
Не сомневаюсь в мудрости тамошней философии, но... больно смотреть, как пресмыкаются прямоходящие. Как можно любить это? Обожатели провинциальных зверинцев не понимают, что и круг бездумных зевак - та же клетка, а дефицитный третий глаз даётся на поминки по первым двум.

Теперь выверну мысль наизнанку и обнаружу за подкладкой свою жемчужную слезу, как и положено, во всей красе её перламутрово-розовой сентиментальности. Она росла всю жизнь в складках моего дремучего сознания, прицепившись к едва заметной врождённой ущербности, и никакие промывания не могли затуманить её совершенство.
Но теперь, когда она полна, может пролиться и украсить собою мир, поздно, как будто - я уже не успею стать президентом США, не успею отдать должное яблочному пирогу и поверить маме. Моя любовь к жизни платонична, и поездка на Синай - магическая мистерия создания достойной оправы моему сокровищу, что теперь мне важнее, нежели даже сама цивилизация, которой и посвящаю свою слезу.

Когда на последнем допросе меня спросят: "Ты кто?" - отвечу: "Никто" с такой сакраментальной искренностью, что превысит пределы восприятия всех тамошних, и они не заметят меня, а я затеряюсь, даст бог, и тихо-тихо... огородами... на свою планету протирать тряпочкой баобаб...

И всё же, кое-что я могу ещё успеть сделать для моей нежно любимой цивилизации - могу не устраивать в ней провинциальный зверинец с вывозом своей персоны в клетке из тощего кошелька, скверного английского и истерики узнавания Эйфелевой башни. На моём языке пристойно платить десять процентов чаевых (не девять и не одиннадцать, если принято десять). Но идти на поводу у своей слабости унизительно и опасно.

Чужих касаний о чужие камни,
почти неслышный звон - тому назад - капелей,
произнесённых слов забытое значенье -
всё возвращу, не пролистав.
В избытке - всегда заранее -
иных дворцов, фонтанов,
фигур из мрамора,
пейзажей, без и в рамке,
бегущих мимо толп,
на лоскутки крошащих площадь города чужого,
отвергнутого мной...

Синай кажется ничейным - слишком большим... слишком маленьким, чтобы владеть им привычным способом. Так бывает в пустыне песочных часов: тоскливо льётся сухая струйка, насыпая идеальный конус дюны, и вдруг - хлоп! - всё взметнулось - мир перевернулся вверх тормашками и несётся в хаос остановленного мгновения, и опять - тоненькая вертикаль песчинок нанизывает спираль ничейных минут. Я вижу хрупкость розово-фиолетовых скал, слушаю сухое шуршание текущего навстречу шоссе, чувствую синюю бездну внизу - там, где преломляется солнечный луч, и понимаю, что в любой миг всё может перевернуться.

Кроме нас оформляла документы симпатичная московская компания. Красивый немолодой мужчина с зачёсанными назад длинными седыми волосами и крепкой улыбкой, женщины были русоволосы и очерчены льющимися линиями. Но глаза... Говорят, кокаинистов можно отличить по расширенным зрачкам, а советских - по напряженным, проникающим внутрь вещей в поисках второго смысла... и суетливость...

Американцы, которым приходится ждать, ведут себя так, будто пауза произошла по их собственному расписанию. Культура независимости психики, видимо, такова, что они способны падать из любой позиции, как кошки, на четыре лапы - на свой вечнозелёный газон под полосатым флагом, и организаторам человеческих пробок становится неуютно - они начинают пошевеливаться и выслуживаться, как и положено им по должности.
Израильтяне невозмутимо укладываются штабелями, куда придётся, заряжая свои аккумуляторы. Они привычно переживают факт идиотизма с извлечением своей маленькой пользы на уровне вегетативных систем. И от них тоже хочется избавиться, тем более, что некоторые рожи, как будто, снились в душных снах Синайских откровений.
Арабские чиновники любовно ждут свиданий с русскими туристами. Красные паспорта - для них - приглашение к хлебу и зрелищам. Для русских сияют самые большие в мире кокарды, пуговицы и звёзды, для них зловещими платками перебинтовываются головы. Начинается парад: цены взлетают вверх, побросав свои стаканчики с неразменной бурдой, подтягиваются приграничные обитатели и предлагают купить из-под полы второе место в очереди, сеанс в туалете и каинову печать.

Я всегда тайно рада, когда меня не принимают за "русскую". Это значит, что пребываю в своей самой благополучной ипостаси "но проблем" и не отгрызаю себе ногу, чтобы освободиться из капкана. Особенно лестно, когда в поисках переводчика с европейских языков, обращаются ко мне. Я даже не стану объяснять, что тут не русофобия, а просто платье с лондонской распродажи можно носить, а костюм с фабрики им. Якова Свердлова - нет. С лицом и манерами то же самое: не носят нынче приличные люди красных мальчиков в глазах, не в цене иудин сребреник и красноречие немого кино…
Выжимать из себя раба нужно бесстрастно и систематично, как чистят зубы. Утром и вечером энергично орудуя щёткой, произносить: "О-кей. Нет проблем" и надевать протез улыбки в позиции "чииз". Только тогда, может быть, послышится: "Мессир, отпустите..."

Между тем, наши попутчицы, ботичелиевские москвички переписывались бездарными кубистами, у маэстро, близкого к удару, расстегнулась ширинка. Мы с мужем выбирались на другой берег, отряхиваясь и оглядываясь влажными оленьими глазами на бывших соотечественников, затихающих в кипении пираний.

"Вообразите положение россиянина, выползшего из своей скорлупы, чтобы себя показать и людей посмотреть. Всё-то ему ново, всего-то он боится... всякий иностранец кажется ему высшим организмом, который может и мыслить и выражать свою мысль; перед каждым он ёжится и трусит, потому что, кто его знает? а вдруг недоглядит за собой и сделает невесть какое невежество!... Он заигрывает с кондуктором и стремится поцеловать его в плечико (потому что ведь, известно, у нас нет середины: либо в рыло, либо ручку пожалуйте!)..." - читаю я вслух очерк Салтыкова - Щедрина 1865 года на берегу Красного моря в апреле 1997 - нисан 5757…

"Ха-ха" - пускаем мы горькие пузыри узнавания и идём на таран: маска на маску. Грустная семитская физиономия поседевшего Пьера Безухова выражает раскаяние, добродушно виляют ласты... Задумчиво пожевав резиновую трубку, ломается солнечный зайчик и - эх!!! - жизнь прекрасна и удивительна.
Скала рифа круто уходит в темнеющую синюю палитру, и божий замысел не давит миллиметрами ртутного столба, не определён в провинциальные клетки и изменчиво абстрактен. Рыбы похожи на цветы, цветы на камни, черви - на звёзды, а люди... похожи на людей, и феномен невесомого человека, бездельно созерцающего свободный мир, прост и прекрасен, как в начале…

Волшебство состоялось - Каренины удалились по-английски. Муж закатал штаны до колен, что для него означает высшую степень разгула. А я купила за десять шекелей шаль в попугаях и завернулась таким немыслимым образом, что в ресторанчике под пальмовой крышей нас приняли за самих немцев, что означает предел южного понимания северной крутости. Чудо невесомости продолжалось. Мы были веселы, молоды, влюблены, смеялись и понимали, что своим присутствием улучшаем мир. Официант старался быть поближе и угодить понимающим людям, посвящённым в тайну "ноу проблем" - здесь, на ничейном пятачке между прозрачными синими куполами.

Мы благодушно пили холодный сок, обсуждая следующий заплыв к соблазнительно торчащей поодаль скале, когда приехал автобус. Из него вышло полсотни женщин с сумками и несколько мужчин с фотоаппаратами. Все организованно проследовали к морю, аккуратно разделись, сложили сумки в горку, укрыли платьями, приставили покараулить батюшку в рясе, зашли в море по пояс и стали тихонько похлопывать руками по водичке.
Я забеспокоилась: "Смотри, они так ничего и не поймут. Они выложили свои последние деньги, чтобы как все... но ничего не получат: смотри, сейчас они уйдут, уверенные, что были на Красном море... Они не видели кораллы и рыб под ногами - там, совсем близко... Я пойду, дам им маску"
- Кому, всем пятидесяти? Опять в народ? Ты только расстроишь их, сейчас они уверены, что погрузились в Красное море, и все им будут завидовать - там, у них... Видишь, как фотографируют - на память о Синае. Вот, целятся на верблюда, на олеандр у туалета, на нас и нашу с тобой сладкую жизнь...
- Смотри, они даже не купили себе попить... как мы прежде
- Давай, давай, догони своих бедных пэтэушников, скажи: "Милые, добрые бомжи, вот вам самый большой арбуз" - заворчал муж, начиная раскатывать штанину, - беги, расскажи им про свою Красную рыбу с поминок по Андропову
- Нет, только не это, - опомнилась я, ухватившись за дрогнувшие, готовые перевернуться песочные часы, удерживая равновесие согласного взметнуться мира, - Нет, мессир, оставьте меня, пожалуйста, ...я сама!

К нам подошла большая белая собака, положила лобастую голову у тарелки, не прикасаясь к ней на миллиметр, и вывернула на нас глаза в честном ожидании одобрения её фокусу. Всё обошлось, как будто; мы были, кажется, были... Пообедали с собакой, скоротали счастливый часок и опять пришли к морю.
"Знаешь, - сказала я проплывающей мимо рыбке, - кажется, я умею останавливать мгновение... сама..."



Свято место



Читала где-то, что зло там, где нет добра. Понимаете? То есть, зла – само по себе - нет, а просто... пусто - в святом месте. И, быть может, пустота эта – есть зло?
А персы верили в независимость существования двух начал: добра и зла - не одного, как у евреев; и весь мир для них был ареной борьбы добра и зла. Очень соблазнительная картина для слуг, у которых вечные проблемы оттого, что баре бранятся.
Конечно, я была еврейкой... в начале. Но, теперь, когда я живу в Израиле, и в паспорте у меня написано "еврейка" - тут уж, простите, - дудки. Если бы я была персом - в началах, то… да, так о чём это я?
Приснился сон: "лицом к лицу - лица не увидать" - собственно, и всё: я знала, что мне снится, и было ощущение трагедии обращённых друг к другу лиц, не видящих зрячими глазами...

В то утро начала восьмидесятых, Л отводил детей в садик, а я вышла из дому раньше, чтобы успеть до работы купить молоко, потому что в обеденный перерыв его уже не будет. Автобус с моей остановки делал большой круг, прежде чем вырулить к мосту, и если пробежать три километра наперерез, то можно сэкономить пять минут.
Я лукавила: мне просто нравился утренний бег по пустому заснеженному шоссе вдоль реки. Сыпал мягкий снег, которого уже не будет через пару часов, и которого нет в центре города - на площади Металлургов, и я, подпрыгивая, удирала, казалось, переживая козлиную радость жизни. На остановке впихивалась в уже переполненный автобус и начинала задыхаться. Не выспавшиеся люди уныло висели, уцепившись за поручни, воздуха не было, как всегда в зимних автобусах, когда кому-то мешают открытые окна. Лица были похожи на компостеры, и казалось, если дёрнуть за нос, то зубы клацнут билетик. ...
В мире было мягкое зимнее утро, моя камера наезжала на огромную сосновую лапу, и тенор великого Джильи срывал с неё искрящийся снег.
Вообще, кажется, я в те времена не ходила вовсе, а бегала. Смысл передвижения заключался в том, чтобы успеть проверить все ловушки и капканы - ноги кормили меня, детёнышей и их отца, который тоже бегал, но, увы, по иным тропам, и редко появлялся в семейном обозе.
..В те годы я снимала фильм "Белый клык", по сценарию любимого одноименного романа Джек Лондона, где играла роль матери-волчицы, но в травоядном варианте, и без драк с росомахами. Я знала родной лес и ответ на святой вопрос "Что дают?", поставленный в очередь после "Что делать?" и "Кто виноват?"

...Если в маленький молочный магазин в тупичке прийти за десять минут до открытия, то будешь в начале очереди, и можно взять две бутылки молока по двадцать две копейки, успеть вовремя пройти мимо Серёни к своему кульману и выставить сумку за окно.
В обед надо по звонку сорваться в галоп, потому что след взят на крупную дичь. Три остановки с площади Металлургов до улицы Сталеваров - и я в диетической столовой за пару минут до появления толпы обалдевших от трудовой вахты работяг. Кладу на поднос пять стаканов сметаны и пять тарелок творога, чувствуя себя прожорливой гадиной. Вообще, это запрещено: вам тут не магазин, поэтому в моём фильме возникает шпионская мелодия, и под неё я, как радистка в немецком тылу, умело собираю содержимое тарелок в одну банку, стаканов - в другую. Закрываю банки пластиковыми крышками, укладываю в сумку и... сверхзадача текущего дня выполнена, музыка становится сладкой, и я умильно поглядываю в будущее. Много ли надо стремительно вымирающим от врождённого альтруизма российским женщинам...

Вторую половину дня я карабкаюсь по своему двухформатному чертежу в приподнятом настроении, принимая поздравления от Мушки, Фаины, Пушкина и даже наш гов.Серёня кажется мне неплохим малым.
А по пути домой... я не выдержала... - не сумела, не смогла - упала, растянувшись на три километра Советского проспекта, в сумке хрустнуло, хлынуло молоко... было темно и пустынно. Я лежала, пожалуй, даже вальяжно, как на диване, когда несут чашечку кофе - вставать было не охота и ни к чему, хотелось спать и видеть диетические сны. Подъём означал бы признание данности того, что лежу в грязи, среди осколков разбитой сверхзадачи, что охотничье счастье изменило, голодные щенки остались без молока, гов.Серёня - вовсе не добрый малый и надежды на божественный тенор Джильи нет...
..Пятнистая луна рассеянно листала мятые облака; новостройку окраины Энска тревожил волчий вой: горько рыдала провинциальная душа, оплакивая свою жизнь, жизнь своих детей и невозможность выбраться из Евразийского зверинца. Я поднималась, плача, сморкаясь, отряхиваясь, и луна, свалившись мне под ноги, близоруко таращилась в разбитом пенсне замёрзших луж.

Синеет мутный снег,
и первые приметы весны неверны:
ветер тучи февральские не гонит
- низко стелет.
Всё чаще грезится горячая тропинка,
бегущая в звенящем летнем зное
и серых валунов тела живые,
пропитанные чистым сильным жаром.
Кузнечики, как брызги из-под ног,
на миг, притихнув, в воздухе исчезнут,
чтобы опять наполнить небо звоном.
Дорожкой той, бегущей по дну балки,
я летом прошлым шла, и сыновья,
коричневыми спинками мелькая, в траве возились:
толстый чёрный жук был ими в плен захвачен...
И тогда, мне вдруг пригрезилось,
как холодно и пусто в февральских лужах
небо отразится в далёкий зимний день.

В песочных часах начала восьмидесятых заживо засыпались все расточки сознания, и холм над братской могилой догадок и прозрений рос с неотвратимой закономерностью. Это неправда, что рукописи не горят - куда они денутся... от высоких градусов по Цельсию... Отлично горят, особенно, когда идут на растопку жертвенников.
Моя рукопись горела синим пламенем, тлел, обугливаясь, баобаб и то, что теперь я пишу эти строчки и говорю "моя книга", вовсе не значит "хеппи энд" несгораемой рукописи.
Дудки, господа - добро не победило зло в моём неперсидском королевстве...
Это неправда, что поэт должен страдать. Может, кому и приятна эта странная идея, но, поверьте, и поэт любит сосиску и будку с видом на необитаемость, и тогда он мыслит точно и не тащит читателя в ад своего внутриутробного неустройства. Хомо разумный, способный осознавать информацию, должен устроить себя - свою свободу от сосисок, будок, плохо заточенных компьютеров и только тогда позволить себе пробу пера; но в полном одиночестве, используя себя в качестве подопытного. Вот, написал, попробовал... выжил, как будто... Мысль необходимо приготавливать до готовности и подавать в аккуратной упаковке. И не нужно беспокоиться, что не прочтут - нужно беспокоиться, что прочтут и скажут: "Истина".

Пророчество невыносимо.
Может каждый из правды вырвать клок
и, как палач, толпе представить
тусклые глаза гармонии умершей...

Читала где-то, что у Пикассо спросили, не боится ли он, что его творчество не понятно большинству. И он ответил, что его творение войдёт в дома людей новой формой унитаза, и с него довольно. Думаю, что если творец сам не готов к утилитарной судьбе своего творения, то станет его жертвой.
Мастер, своими руками отнёсший книгу товарищам писателям, был обречён - без Воланда... Но, знаете ли, для всех... в вечном приюте и прочих заграницах мест нет, и читателей просят не беспокоиться о надежде, что умирает последней - она и так всех переживёт.

Не принимаю жертв, себе не льщу, что жертвовать способна. Так, порочна сама мысль о жертвоприношении, о том, что могу жить чужими страданиями или принять муку ради иных... Трагичен врождённый порок альтруизма, сжигающий рукописи целыми библиотеками. Каюсь, в том, что случилось со мной в Энске, не было скрытой красоты и тайного смысла. Была увлёкшая меня трагедия провинциального зверинца, а прекрасные острова смысла возникали вопреки - когда спасалась, воскресая сама, и таяли, когда спасалась в чужих воскресениях...

Однажды гуляла вместе с моими маленькими детьми. Была золотая осень, и в пустом парке горели клёны. Мы стояли под королевской короной красного золота, сквозь узоры сияло синее небо, и я, взволнованная красотой, сказала своим мальчикам: "Смотрите - это Бог". И они верили мне.
А потом, я говорила им, приводя к реке: "Смотрите, это - Бог!" - и они ещё верили. А потом я повезла их в Москву, но они уже не поверили в мою Красную площадь... в мои слова. Я не лгала - я не знала: "моя беда - не вина, что я наивности образчик", но... на всех наивных мастеров Воландов не напасёшься, и дети перестали верить и слышать меня, а я испугалась - страх вошёл в любовь, мы теряли друг друга, не умея остановиться.
А Пьер... Грустная семитская физиономия превращалась в трагическую маску. Должно быть, «физики» как-то слишком цельны без «лириков» - слишком «в себе» относительно бренной жизни, заполненной гороховыми концентратами и текущей инсталляцией. И теория относительности возникла у них, как поправка к законам... для лириков. Мол, мы-то знаем, доктор, как и с каким ускорением падает тело, но для лириков… если они так беспокойны в полнолуние... У Пьеро были одни летние штаны - рыжего вельвета и две рубашки в тон: оранжевая и жёлтая. Семитское лицо крупной рысью носилось в передовых отрядах специалистов по вооружению Империи Зла.

Однажды моя сотрудница Валя - из тех, про которых говорят добрая баба, услышав про мои сетования (не без тайного кокетства) о муже, на котором держится свет сияющих вершин, сказала неожиданно злым голосом: "Из-за таких мы и мучаемся, пропади они все..."
Я задохнулась от святотатства. Как? Герой труда, победитель социалистического соревнования. Конечно, у самой-то Вальки её мужик где-то на Севере гоняется за длинным рублём: вон, напялила на безразмерный зад джинсы в три зарплаты... Прости меня, дуру, Добрая Баба Валя. Ты и твои американские джинсы были правы против нас - физиков и лириков - белых и рыжих клоунов на провинциальных сценах абсурда.
Недавно прочла в израильской русскоязычной газете предложение читателя платить пенсию здесь, в Израиле, в зависимости от выслуги лет в СССР. А? Уловили ситуацию? Будь я Азазелло... издала бы поправку к закону о пенсиях в обратной зависимости, ввиду того, что стаж работы в Империи антисемитизма является государственным преступлением против Израиля. Но я не Азазелло, и вообще... мне пенсия не положена... как летуну.

Острова самодостаточности растворялись в первобытном тумане...

"Черное тело ночи сырой
втиснуться хочет в окно.
Доверчиво сонный кораблик скользит,
наше храня тепло.
Проснулся мужчина, распутав все сны
в предчувствии близком утра.
В лице отрешенно спутались тени
- неслышная спит жена.
Он скажет: "Бедняжка, проснись,
ничего, скоро придёт весна,
камни нагреются,
и под ногами будет твоими трава..."

- писала я, а потом говорила мужу: "Знаешь, я пойду работать проводником в вагоне... Знаешь, это чудесная мысль. Я устроюсь в поезд Москва - Энск и буду привозить вам апельсины. А в своём вагоне устрою всё так хорошо: чисто, уютно, вежливо, чтобы все были счастливы. И ещё можно дополнительный заработок... я уже придумала. Если колбасу... докторскую..." - и тормозила, спотыкаясь об ужас в его глазах.
Он увидел меня тогда - поймал в свой дальнозоркий фокус, нацеленный на сверкающие вершины, может быть, впервые за много лет. Увидел, что я - не солнечный зайчик, не домашняя экспозиция коммунизма, а близкая к отчаянью, бесконечно уставшая женщина, похожая на тех, которые окружали его на работе, в автобусах и к которым, по нашему молчаливому уговору, он не причислял меня.

Покаюсь в лицедействе - сорву маску счастливой поселянки, за которую судорожно цеплялась долгие годы - я безумно боялась превратиться в танк: проснуться, однажды, зажатой в десятиметровой коробке своей спальни. Я бы попыталась двинуться, но гусеницы вращались бы на холостом ходу, а качнувшийся хобот пушки жирно оцарапал бы полированный секретер и вырвал клок немецких обоев. Заплакала бы - и услышала пронзительный вой аварийной сирены, и сбежались бы дети и муж, и я увидела бы то, что боялась увидеть больше всего на свете - ужас в их глазах... ужас, обращённый ко мне... - в глазах тех, кого люблю.

Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать... Опять тонуть, опять бежать... Как страшно видеть позади твои глаза - и в них себя не узнавать... "

В слове, что было в начале, сказано, что женщины так не живут, мужчины так не живут и дети так не живут, как живём мы. Так живут танки, трубопроводы и компостеры, но недолго, потому что нуждаются в обслуживании и ремонте, а люди уже не могут: падают на ровном месте - брык-брык - и нету" - вот так должен был объяснять заместитель парторга ПТУ, подполковник в отставке явление "перестройки", но не сумел...

Мне была необходима улыбка Жанны, и я цеплялась за неё за пределами надежды. Однажды, в конце семидесятых, написала в "Литературную газету" письмо, что происходит катастрофа: женщины превращаются в танки, и поэтому их сыновья не могут становиться мужчинами... И знаете, меня немедленно опубликовали в первомайском выпуске. Статья начиналась так: "Слова молодой женщины, неравнодушной к... перекликаются со словами генерального секретаря..." Далее, какие-то, возможно, что мои слова, перекривляли меня, строили рожи, показывали языки, ехидно подмигивали, а потом я получила гонорар - двенадцать рублей с копейками, и случай записался в счастливые.
Я намертво прилепила к себе маску поселянки, не зная про американский "чииз", и моя улыбка не снималась, как у "человека, который смеётся", и это ещё более осложняло жизнь: в танковых войсках - улыбка - мишень номер один. Я шила себе ситцы с оборочками, пила кофей из крохотной чашечки, раскладывала пасьянс и улыбалась в танковые дула. А потом... брык-брык... улыбка размазалась по трём километрам Советского проспекта, в сумке хрустнуло, мои мужчины смотрят на меня с ужасом... и я боюсь взглянуть в отражение их глаз: это случилось... случилось со мной...

"Нет" - оправдывалась я: "Я - солнечный зайчик, вот, пойду только умоюсь... Ну что вы смотрите? Подумаешь, невидаль - женщина-танк... Принесите мне машинного масла и прекратите трусить, а то... как врежу счас... по суперменам... О-кей, ну ладно, да! Я - не отблеск твоей сверкающей иллюзии... ну да, я не знаю кто я..."

Мы стояли лицом к лицу - мрачный мужчина, измученная женщина, два мальчика, которым предстояло выбирать самим... с начала. Поодаль, в белом пластиковом кресле сидела, завернувшись в вишнёвый плед, знакомая женщина с печальной улыбкой... - то ли моя бабушка, то ли Жанна Самари… Витали улыбки, кажется, Пушкина, или... Вольтера, или чеширского кота... - я не узнавала... Нас ждала эмиграция, и я молилась:

"Любимый мой, смотри, озябли руки
от холода бездушной пустоты.
Давай подышим вместе и отступит,
дыханием согретое, безумье,
и хоть ненадолго растает и прольётся его слеза..."



Эпилог


Читала о мучительном предназначении человека связывать собой время. Я ощущаю даже не связь, а нечто большее - жизнь в трёх временах. Прошлое не ушло, будущее видится, и переживаемое мгновение далеко не всегда доминирует в вечности, данной мне на хранение. Я проживаю вечность своей жизни: блуждаю по её лабиринтам, отдыхаю на островах самодостаточности, выбираюсь из тупиков. У меня свои минотавры, привидения, и мои болота полны манящих огней, завлекающих в трясину.

Машина времени... участница... созерцательница? Свободна ли я на своих дорогах, и в чём спокойствие моей души? Могу ли отрешиться от прошлого, будущего и не связывать собой разбросанные в неведомом порядке мгновения моей вечности без страха, что их подхватит и разметает вихрь небытия... Можно ли быть в остановленном времени, пережить прекрасное мгновение бессуетного созерцания?

Не однажды я испытала бессилие перед судьбой, видимой мне, как в волшебном фонаре. Мне не дано изменить порядок вещей, но я могу понять… - в этом смысл жизни?

Смерть... как бессилие моего сознания? - неспособность к соучастию в данности под названием жизнь, когда моя судьба остаётся... без меня, брошенная ли, утерянная - неосознаваемая мной - она теряет свой порядок, гибнет, сея гибель вокруг, и это катастрофа - зло пустоты святого места... в котором нет добра - забыто слово, что было в начале...

Не дай Бог пережить свою смерть - уйти в небытие раньше своего тела, бессмысленно выживающего, одичавшего, брошенного на произвол судьбы, слепо разрушающего себя и всё вокруг. Мир полон непрожитыми судьбами, необитаемыми планетами, бездомными душами.

Нарушена гармония, смят Хаос
- в который раз рождён Никто,
и крик испуганного темнотой ребёнка
ещё звучит, и День Шестой всё длится...
В усильях тщетных ищем слово в крике,
всё очертить стремимся, обозначить,
основ основу в уходящем в нечто достичь,
случайный миг поймать…
Растаял свод придуманных законов.
"Ужас, ужас" - от тени исходящий
- Миром правит...
Но всё же "миром": чашка молока,
окошко в спальне с жёлтой занавеской,
твоё письмо, молитва...
Мною круг очерчен,
и закон определён давно,
и день уж прожит - почти -
мой День Шестой, создания себя.


© 1996 Татьяна Ахтман,
Tatiana Akhtman

shani.tatiana@gmail.com