11.05.2008

В начале


В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам - прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба - из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь.

Опять не знаю, возвращаюсь в точку,
сжимаюсь в мысль, затерянной звездой,
рассеянно свечу себе самой
в незнанье безграничном.
Свечей ли в Храме, огоньком болотным,
свечу, морочу ли себя, других – не знаю…

Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не молоды, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости.
Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу.
Отец сказал: «Решай сама», и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя Аня убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» - произнесла нехитрую фразу, принятую к подобному случаю, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами.
На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой - обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века.

В начале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, "работ"...
Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела - на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для "своих" вместе с товарищем по несчастью - сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса в пыточную - к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" - сестры знали своё дело... Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня...

Я вглядываюсь в семейное фото. Слышу шум облавы, ужас, возбуждённые крики, угрозы, страстное желание исчезнуть - не быть... Лица мужчины и женщины на фото приветливы и хороши. Все в зимних шапках, улыбаются, нежна большеглазая девочка...





Фиговый листочек.

Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой - уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет.
В доме жили шесть семей. Три еврейские - кушающие и три русские - пьющие. К «кушающим» мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде.
У «пьющих» мне строго-настрого запрещено было бывать, и я знала только, что дома они "пьют", и так себе и представляла, что и они, как первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево - жидкое, как вода, за столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей.
Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих - родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала - они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение - до следующего запоя.

...

Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьёз. Там, в однообразном сером мельканье суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки.
И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда - отнятые у младенцев, как и молоко, сгорающее в перебинтованных грудях Мадонн-великомучениц. Улыбки, замученные за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность...


В нашей семье жили домработницы.
Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие "углы" чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин.
У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю - свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго.

Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. "Союз" выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и апельсинами, зрелищами, справедливостью, святыми местами, сексом, карьерой, авантюрами, знаниями - короче, за счастьем.
В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа, и раскрывает то «тайное», что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листочек, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листочком, нужно увидеть себя со стороны - отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя.
Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита - подлый, жестокий.
Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь - это уже должно было стать основным делом жизни.
Безденежная система не прощала компромиссов - платили натурой: за одежду - душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей - нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина «порядочный» презирал одежду, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина, и они утешались презрением к "стилягам".

В 90х появились воспоминания "шестидесятников" - тех, кому в "оттепель" 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности бунта стиля. На моей памяти "стиляги" существовали в контексте "тех, кто позорит нашу молодёжь". И действительно, то, что могла видеть я в своём окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас - очень широкими, если брюки узкими, то у нас - ещё уже... Провинциальные стиляги были убогой пародией на столичных, не имели живой связи с первоисточником - Западом - и, конечно, их отношения не прорастали тем новым, чему сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех - поманила и бросила. Оттаяли только те, кто смог удрать на реальный Запад или окопаться в переулках Арбата. А прочие физики – лирики: кто - помер, кто - опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке - "под музыку Вивальди".

Должно быть, там - в раю - было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая не отведала от плода познания, потому что ей было безразлично от чего вкушать, лишь бы было сладко. Но изгнаны были и умница, и дурочка, потому что Шестой День истек в свой срок, и человеку, каков он ни есть, пришло время спуститься с небес на землю – хочет он того или нет. А там уж - жить ли, выживать ли, быть или не быть – это уж как кто сумеет. Вот такую сказку придумала я для себя, и она смиряет меня, пересылая часть моих претензий к жизни за пределы моего ума. И на этих каторжных пересылках материализуется душа, а моя философская ипостась, получая во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку.
И, пожалуй, мне довольно - достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности - прочь от гибельного обмана об утерянном рае.

Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошёлками, которую называли спекулянткой, и вытаскивая шерстяные кофты, потряхивала ими, как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одёжки, она была презираемым и вожделенным пришельцем из другого мира, и с ней были связаны надежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой - чтобы зимой её можно было поддевать под коричневую школьную форму. Нижний этаж моего "Зимнего" занимали красные шаровары с начёсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно. В почёте были и линялые толстые чулки в гармошку, а, вот, вишнёвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной.

Конечно, я была серьёзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала, выходя из дома, и прятала их во дворе в укромном месте. С рубахой было больше возни.
Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дёрнув, мамин полированный шкаф. Там лежала моя розовая комбинация - "на выход" - шёлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещё понуро стояли девочки в унылых исподних, увидеть их взгляды на моём розовом трофее и одобрительную улыбку на лице незнакомой докторши. Это происшествие стало моим посвящением в Евы.
Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазеевого урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи - прочь...

"В человеке всё должно быть прекрасно..." - тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников - ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослуживцев, соседей - нагромождение обломков из беспокойных лиц, напряженных глаз, запутанных отношений, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого будущего...

Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тёти, и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. У тёти Шуры было больное сердце, и мама часто спасала её, делая укол в вену и снимая приступ. Но их отношения были мучительными. Тётя с семьёй жила в маленькой квартирке "без удобств" - в одноэтажном муравейнике с разномастными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, частоколом печных труб и трогательными цветочными клумбами.
В квартире у тёти было две маленькие, уютные комнаты. В одной из них стояла этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками. Тётя пекла коржики - сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло-зелёные тона. Она была детским докторам, а её муж - бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, имел два университетских образования, считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную Поляну. Видимо, тётя не могла простить ему непротивление убогому быту, и я слышала, как они ссорились.
Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьёзен - единственный, кто видел во мне человека, и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чёткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоём по казавшемуся мне огромным лугу в сине-зеленом смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что, задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и разложил на расстеленном полотенце печку - игрушечную какую-то печечку и такую же сковородочку. Я опустилась на колени, и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спичкой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно разбил его, и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипящий кусочек масла и расплылось там жарким солнышком. Это солнышко навсегда осталось со мной: светило, грело, спасало...
Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещё совсем маленькой. Когда я по дядиным представлениям превратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнадцать, он стал говорить мне "Вы", но человеческое достоинство тогда само «просило подаянье» и ему было не до меня.

Я сидела за столом у тёти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдёт в свой театр. А я займусь бульоном, то есть, стану через белую макаронину потихоньку втягивать его, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в последний момент я дуну на неё и она - ах - взмахнёт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур. Мама всё сидела, выдерживая положенные для приличия минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребёнка, а нанесла визит. Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание - страдание прозапас - на тот чёрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь.
Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своём вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, который, кроме неё, похоже, никому не в тягость - и как только неприхотливы люди... Я видела, как каменели лица дяди и тёти, чувствовала, как каменеет моё лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, чтобы все-все закричали и прекратилась бы эта мука.
Наверное, в эту ночь у тёти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мёртвые птицы...
В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один: поле подсолнухов и вокруг одинаковые пятиэтажки, внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своё стихотворение:

Как жаль, что люди не цветут весною.
Представьте, что от лба и щёк до самых плеч
роскошных грив разнообразье,
в тени которых можно лечь, закрыть глаза
и хоть на миг представить цветущий луг,
жужжащих пчёл, почувствовать тепло травы
и запах, и ощутить покой, которого лишён.
Людей цветенье моде не подвластно -
оно питается из наших душ и сил,
и странность внутренних противоречий
в себе бы каждый человек открыл.
Наш тайный мир бы дерзко обнажился,
но наспех обрывая странный цвет,
стремимся от других не отличаться,
от призрачных себя спасая бед.

Дядя сказал: "Это нельзя... такое не печатают..." Вот и всё.



Чистая сила.


Свой крест несу наперевес.
Как слон в посудной лавке,
крошу, любя, тебя… себя…

Грустная семитская физиономия выплыла из июльского зноя лета начала семидесятых в центре города Энск и причалила к столику на веранде кафе "Снежинка". Бледный молодой человек был в чём-то одеждообразном: светлый верх, тёмный низ, карие глаза изливали осторожную печаль, причём, правый - больше, чем левый. Я пригласила двух школьных подруг отпраздновать окончание института. Мы пили шампанское, когда подрулил разбитной Лёвка - рыжий с... грустным.

Теперь, спустя двадцать пять лет, сидя у компьютера и набирая эти строки в ожидании, когда моя машина времени, отзываясь на движение пальцев, причалит прорастающими воспоминаниями к этому далёкому дню, чувствую прикосновение спасения, еще без времени и пространства - для закрытых глаз, бессознания, обмана, веры - не всё ли равно... - спасения.

К своему совершеннолетию я получила классическое советское образование, то есть, была бессвязно нафарширована таблицами умножения и Менделеева, пятилетками, образами Наташ, Павок, дубов, Тань и прочего оптимистически народного. Я знала, что "рождена для счастья, как птица для полета" и не знала как происходит зачатие. Знала, что покидая институт, должна забыть все эти кошмарные сопроматы, которые ни к чему теперь. Семейное воспитание обогатило меня чувством необъяснимой вины и безразмерного долга.
Был ещё источник образования - художественная литература. Я зачитывалась книгами. Мощный поток прозы естественно и просто промывал мои замусоренные школой и институтом мозги, и они хранили пустоту. Стоило мне, в надежде заслужить одобрение ближнего, с усилием соорудить приличную советскую пасочку, как её лениво слизывала романтическая волна, и я оставалась с пречистым сознанием, гладким, как место, где прежде был нос у майора Ковалёва - жуткое зрелище. Я жила в мире из бестелесных улыбок и слёз, и из тел, неспособных улыбаться и плакать.

Это была эпоха субтильных шербургских зонтиков. Я была немного длинновата для тех времён, но вполне сочетала заграничную бестелесность с отечественным тяготением к крутому бедру. Как-то мне передали, что мальчики нашего институтского потока решили, что у меня лучшая среди девочек фигура. Мне пошили тогда (помню, что проявила упрямство) вместо обычного мешка, синее "по фигуре" платье: отрезное по талии и с мини-юбкой "по косой".
Я была болезненно застенчива, пугающе романтична, насмешлива и серьёзна одновременно, вела себя не по правилам, не отзывалась на принятые тогда позывные, не имела «компании». Меня можно было брать на опыты в те вселенские лаборатории, где на никелированных распятиях нанизаны Евы-лягушки.
Однажды, на втором курсе института, я возвращалась домой, и на проспекте Ленина ко мне подошёл молодой человек. Красивый, высокий, в отличном сером костюме - короче, принц. И я пошла за ним - к лодке, увитой цветами, которая должна была отвезти нас на корабль под Алыми Парусами. В тот вечер я стояла в тесном кружке, который обходили бутылки с вермутом, на городской свалке возле Дубовой Рощи. Когда бутылка дошла до меня, я, светло улыбаясь, произнесла: "Благодарю, я уже ужинала" - в моё лицо дул лёгкий бриз...
Мальчики и девочки искали счастья и любви, которое обещали им родители, но не находили. Одни ожесточались и разрушали всё без разбора, другими овладевало равнодушие, третьи находили прибежище в иллюзиях. А в конце восьмидесятых всех смыло исторической волной, и обломки судеб пристали к иным берегам.

Рыжий Лёвка ходит теперь в синагогу в Австралии, куда привёл его собственный сын - рыжий Боря. "Боря делает карьеру раввина" - звонят нам с далёкого континента. С Лёвкой у меня было шапочное знакомство. Он учился на вечернем факультете, знал, что я еврейка из порядочных, то есть родня. Был он крепыш небольшого роста, очень энергичный, ругал всех "хазерюка", мог за Сион дать в ухо, обожал пышных блондинок, которых называл "блонды". Однажды, мы каким-то образом очутились вместе в кино. Скорее всего, встретились в очереди у кассы и купили билеты рядом. Это был фильм Феллини "Ночи Кабирии". В сцене у обрыва, когда героиня ещё счастлива, я прошептала: "Неужели он её обманет?", и Лёвка ответил: "Конечно, он же мужчина."
Лёвкина мама - целеустремлённая суровая женщина - истово кормила сына. Она ходила за ним по пятам с пирожками и котлетами, возникала в разгар футбольных потасовок и всовывала ему в рот куриную ногу, ловила в школе, на дворовых сборищах и вмазывала в сына кусок медовой коврижки. Маленький, худой Лёвка злился и сопротивлялся, но годам к тринадцати смирился, проникся уважением к несокрушимой материнской воле, и "идише-мама" стала слонами и китами его мироздания. Женился он не на блонде, а на молодой идише-маме. Котлеты укоренились, дали мощные побеги и плодоносят теперь в Австралии кошерным урожаем. Пишет нам Лёва письма. Ругает австралийских хазерюк и мечтает о встрече в хронически незабвенном Иерусалиме.

Думаю, человек рождается со своей судьбой и волен лишь в том, чтобы осознать её, Мир, в котором очутился, и связать в "Я" эти данности. Вот и книга, которую пишу теперь. Не знаю, есть ли она в моей судьбе, как мой дом, моя эмиграция... Мне кажется, что есть, я чувствую её, без неё судьба моя кажется мне ущербной как, если бы, я была бездомной или не смогла бы начать новую жизнь в Израиле. И вот, ищу слова, пытаюсь освободить их из небытия, перенести на белые листы, совершить то, что, быть может, положено мне по судьбе. И тогда, возможно, я и сама стану свободней и полнее почувствую свой дом, сад, яблоки в траве, серьёзного пса в будке и почтальона, принесшего смешные письма от моих детей из их судеб, в которых летают на Боингах и назначают встречи под парижскими каштанами.

Одноклассник Вадик был далёким родственником. Он был неглупым, добродушным, открытым парнем. В классе его звали Слон - Бог знает почему - и он злился на кличку, хотя, по-моему, не было в ней ничего обидного. Лично меня звали "Лесок" от ничейной фамилии Лесовская, которой папа заменил свою несносно еврейскую, прожив с ней сорок два года. Должно быть, меня пожалел. Потом он говорил, что хотел взять "Ларин", и тогда я была бы Татьяна Ларина, а мой брат - Шурик Ларин. В школе меня бы дразнили Таня Ларина, и я бы, наверное, злилась, как Слон.
Теперь я понимаю, что "оттепель" побывала и в Энске - просто, мы были ещё молоды и безнадёжно глупы, чтобы заметить её. Она пришла к нам маленьким молодым учителем математики Владимиром Ароновичем по кличке Арон. В лютый холод он ходил без шапки и являлся в класс с пылающими ушами и пугающе белыми кулачками. Мы - безобразные акселераты - беззвучно тряслись от хохота, размазывая чернильные разводы по необузданным физиономиям. Мы любили Арона. Он философствовал с нами и водил к реке и в лес. Потом он исчез, и больше никто уже нас не очеловечивал, но осталась какая-то канва бесед "о смысле жизни". Брошенные, мы не справлялись с ними, но последним, пожалуй, сдался Вадик.
Вадик был... Нет, это бог знает что...
Его отец работал на советском "Мясокомбинате". Мне не приходилось там бывать, однако я, как и всякий советский инженер, посещала овощную базу, где участвовала в триллере в жутком обличье, который в складчину сооружали все близкие и знакомые в соответствие с коллективным сознанием того времени. Центральным номером мероприятия было уворовывание чего-нибудь: морковки, капусты или лука – что попадется в сетку, с которой советский человек никогда не расставался, как с надеждой. Фирменная вещь в наполненном виде казалась настолько социально близкой для тамошней охраны, что не ловилась её органами чувств.
Так вот, представьте, похожее учреждение, только вместо подстилки из гнилой морковки под ногами и текущего сока давленных слив - истерзанные останки того, что Бог создал на пятый день, и в центре этого беспредела папа Вадика - иудей, оптимист и образцовый семьянин. Мясо через проходную проносили на теле под одеждой, пеленаясь в него. Тело у папы было обширным, и он снабжал многочисленных родственников этой манной небесной по умеренной цене, и никто не считал это катастрофой.
Да, замужество... Родители решили нас поженить и так, без особых хлопот, решить кучу проблем. Так сказать, у вас товар (не бог весть), у нас купец (как никак) и, по-семейному, договоримся.
Меня в это время не брали даже на работу. Я мечтала уехать, и по распределению попала, к своему счастью, в другой город... Но вот, мои документы возвращаются с отказом принять меня на работу и правом самостоятельного трудоустройства. Всё было просто: фото, которое получили в далёком строительно-монтажном управлении, где нужен был мастер-электрик, сулило трагические перспективы, так как та, что смотрела с него, и сама была не жилец, и других ввела бы в грех. У меня есть это фото - могу показать. Оно - на удостоверении народного дружинника - прекрасно сохранило для истории выражение идиотской наивности и беспомощности юной провинциалки начала семидесятых.
Сватовство набирало обороты. Парочку несчастных придурков заботливо подталкивали к брачному месту, где они, к облегчению родных и близких, благополучно бы изнасиловали друг друга, смирились бы - слюбились и стали бы выживать - проживать, коротать и что там ещё... Меня отправили на семейное застолье к Вадику, на котором я, при виде мясных деликатесов, заботливо придвигаемых ко мне со всех сторон, упала в обморок. Бедное моё сознание бежало от жуткого вида оживших на блюдах языков и колбас - членов большого благодушного семейства, устроившего мне смотрины. Я бежала, а Вадик остался. Я встретила его потом - лет через десять, и едва узнала в незнакомце с несуразно сложившейся жизнью, о которой охотно рассказывал с насмешливым равнодушием. Он был искренне рад автобусной встрече, а я вышла на остановке - словно выпрыгнула из поезда, несущегося к катастрофе...

Должно быть, моё сознание вообще пребывает в постоянной готовности слетать куда-то: то ли посмотреть, как выгляжу со стороны, то ли отвернуться и сделать вид, что не имеет ко мне отношения, то ли просто кувыркнуться в обморок. Когда очевидное становилось невыносимо, то только меня и видели: начальник ещё орёт - распинается, а я - уже в свободном сползании на пол, где всё тихо и мирно...

***

Грустный молодой человек был безработным владельцем диплома физика-теоретика. После университета его отправили в армию, где он два года наблюдал цепную реакцию распада Хомо Сапиенс. А потом пошёл вон по отделам кадров родного города Энск начала семидесятых, где в евреях-физиках чуяли врагов на атомном уровне - и не зря: адское пламя Чёрной Полыни осветило их затылки, целеустремлённые на Ближний Восток, а энчане остались расхлёбывать катастрофу.

...Он сказал мне, что я была похожа на солнечный зайчик и выглядела так невозможно, что постарался, было, забыть. Но потом, в случайной встрече на улице, был потрясён тем, что я признала его, поздоровалась, как со знакомым, а значит, оказалась реальностью одного с ним мира. Мне так хочется довериться словам "солнечный зайчик". Да, да... Всё так... и не было железобетонного бокала, на донышко которого я падала в единственно возможном мне свободном движении - в обморок - прочь от осознания мира, в котором жила.
Мы любили, родился мальчик, а потом ещё мальчик. Отец был Пьером Безуховым, а мать - пляшущей лужицей тёплого света на стене комнаты - нашей комнаты, где поселилась чистая сила. Да, да - в городе Энск в начале семидесятых появилась чистая сила и поселилась в доме по улице Красногвардейской, квартира на четвёртом (последнем) этаже. Познакомились мы значительно позже, почти через четверть века, в Израиле, где преломляясь в немыслимом географическом компромиссе, воспроизводится человеческая история и возникает шанс услышать слово, что было в начале - не во сне и не в обмороке. Мы мучительно возвращались в сознание, приходили в себя и искали друг друга. Болели ампутированные иллюзии. Материализующийся мир был пугающе незнаком, мы боялись смотреть друг другу в глаза.

Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать.
Опять тонуть, опять бежать.
Так страшно видеть позади твои глаза,
и в них себя не узнавать.

Я заболела. После работы ноги несли меня на базар, и я в тоске бродила по рядам, помня лишь, что должна что-то купить.. Потом покупала нечто бессмысленно дешевое и тяжелое и дальше уже, страдая от неудобства и тяжести сумок, спасительно тупела и механически перемещалась к ночлегу.
В то время мы жили уже в небольшом городке неподалёку от Иерусалима. Вернее, не жили, а встречались иногда, потому что Л нашёл работу инженера на юге и снимал там комнату, А был в армии, О - в школьном общежитии. Квартира была пустой и холодной. В большой комнате стояли подобранные на свалке стол, диван и ёлка в ведре.
На стене висел портрет Жанны Самари Ренуара, с которым я не расставалась много лет. Мы были похожи: Жанна, я и моя бабушка, что умерла родами за тридцать пять лет до моего появления, а мне достался её портрет с лёгкой улыбкой понимания и достоинства, которой так не доставало мне. В те дни я попыталась забрать себе улыбку Жанны. Я нарисовала её губной помадой на чистом листе в ореоле розовых бликов румянца, платья, облаков, цветов и унесла с собой. Я хотела владеть ею. Моё собственное лицо, со сломанной улыбкой, расползалось в гримасе отчаяния.
Постель лежала на полу в маленькой комнате и пахла нежитью. Я грела на газе кастрюлю воды, поливала себя из кружки, последнюю кружку заваривала чаем, выпивала с таблеткой снотворного и уползала в сырые одеяла. Будильник звонил в пять, я натягивала джинсы, свитер и мчалась к автобусу. Лицо, потерявшее улыбку, катастрофически рвалось на лоскутки - я не владела им больше и стала бояться зеркал. Но зеркала, как убийцы, преследовали в витринах, туалетах, автобусах и из них я молила себя о смерти.

Молчу, болтаю, путаю,
играю словами, выраженьями лица.
Я виртуозно в речь вплетаю сложность
в компании скучающих невеж.
Таращусь простодушно с недалёким,
поддакиваю важно всем, кто ждёт.
Я отражаю лики (верно - криво)
случайно пришлых и во мне живущих,
плутая в отражениях, пугаясь,
увидеть, вдруг, опять незащищённым,
своё лицо.

Мысль о смерти овладела мной полностью. Я думала о ней, как о спасении, со всей оставшейся во мне страстью. Засыпая и просыпаясь, в автобусе и на работе за микроскопом. Я искала способ бесследного самоуничтожения, но чтобы смерть была зафиксирована страховой компанией, и семья получила бы страховку. Появились ошеломляющие головные боли.
Л приезжал поздно в пятницу, я сбегала вниз, садилась рядом в его старенький хипушит - это были четверть часа отдыха между страхом, что он не приедет и страхом, что не придёт из армии А и не отпустят на выходной день О.
Все химеры из прошлого, от которых спаслась в бессознание, дождались своего часа, и я принимала их, стоя обнаженной на возвышении, в центре огромного зала, залитого светом без теней. Бесконечным потоком шли уже почти истлевшие проклятья, сплетни, злобные взгляды, стоптанные каблуки, дырявые колготки, хамские окрики, мертворождённые предательства...

С сосны и крыши полнолунья свет
стекал в мой дворик.
Лунные капели в безмолвии струились
и белели у моего окна.
В янтарной глубине волшебных фонарей,
в немыслимой дали протянутой руки -
вновь Каин.
Немилосердие приходит в срок -
двенадцать раз в году платок -
и мне, и Фриде...
Чем совершенней, Господи, твоя Луна,
тем безнадежнее моя вина -
один ты - один ущерб у всех...

В январский, особенно ветреный и слякотный вечер я застряла в луже по дороге домой. Тропинка шла через свалку и в дождь превращалась в болото. В свете молний были видны скелеты старых машин. В руки впивались мешки с мятой хурмой. Танкообразные боты рванулись в последний раз и стали. Меня окружала абсолютная темнота, затем вспыхнул свет и осветил комнату, стол с книгами, за которым сидели мои муж и дети. В углу лежала раскрытая солдатская сумка с прислоненным к ней автоматом. Нужно было стирать - теперь долго сохнет. Я вышла из кухни с горячей кастрюлей фасолевого супа. Сидящие за столом ожили навстречу.

Сынок, не нужно меня жалеть: я - это не я.
Должно быть, я - погонщик волн.
Поверь, бывает и так. Я дразню штиль,
покалываю его красными каблучками,
щекочу подолом царского платья,
которое, помнишь, ты так любил...
Которое и теперь на мне... на дне.

О-кей, буду считать, что я умерла и не живу, а просто... ещё немного помогаю своим детям. О-кей, какая удача: больше я не на донышке жизни, а высоко-высоко над ней и не отражаюсь в зеркалах. О-кей, я варю суп моим голодным мальчикам, и это получше, чем маленькая страховка, которую ещё получить надо, а все так заняты...
О-кей... и я умерла.

Фамилия доктора была Пушкин. Он был в чёрной кипе, упитан и подозрителен. Я предположила, что истощена и плохо сплю оттого, что слишком устаю на работе. Пушкин брезгливо объяснил, что так не бывает - кто много работает, тот хорошо спит и ест. Образ Пушкина троился в моих глазах: он говорил одно, думал другое, делал третье - видимо, был из крестоносцев... Жаль, что мой папа не взял фамилию Ларин, и встреча Пушкина с Таней Лариной так и не произошла в поликлинике на земле колена Дана, куда я принесла подготовить своё тело для сверхзадачи.

Я сижу на колене Дана…
Нет, это звучит игриво -
ни одно колено в мире не выдержит моей пустоты.
Я сижу на земле Дана - были такие люди.
Говорят, всё им было мало,
наверное, я не из них.
Мне - всё много: излишние сини,
обнажённые пестики маков,
готовых к любой весне,
и десять сортов кефира…
Я бежала, чтоб быть свободной.
Я, должно быть, своё получила.
Я свободна от всех надежд.



Маятник.

В восьмидесятом году мы переехали на окраину города. Это была новостройка на правом берегу Реки. Природа ещё не пострадала тогда от надвигающегося города, и первое лето мы были счастливы от её близости. Мы нашли пляжик, где в будни не было ни души.
Я пошила себе сарафан из вишнёвого ситца, на мальчиках были оранжевые в горошек трусы, и рано утром мы, почти не переговариваясь, чтобы не нарушить важности происходящего с нами и не спугнуть обыденностью сборов ждущее нас чудо, сбегали по тропинке вниз.

Светлая заводь, тени стрекоз,
замок песочный, башни в зубцах,
мост нависает над рвом
и вода льётся из детских ладошек туда…
Стены в ракушках, вал крепостной,
наездник со шпагой мчится лихой.
Струйка песка от тяжёлых копыт,
мост осыпается, лошадь храпит.
Пёстр и наряден речной перламутр,
створки распахнуты - милого ждут...
В замке волшебном принцесса живёт.
Всадник приблизился, громко зовёт.
Солнце в зените и тень коротка.
Мальчик уснул. Тихо дышит река...


Л пропадал на работе с утра до ночи, а я была с детьми. А было шесть, О - четыре и, конечно, нужно мне было быть дома, но жить на одну зарплату стало невозможно. Мы совсем обнищали. Я перешивала одежду детям из старых вещей, и мальчики ходили зимой в розовом и голубом. Куртки были драные и в пятнах, которые невозможно было отстирать. Но самое печальное было с обувью: А донашивал сапоги сердобольной бабушки, а косолапый О сминал в лепёшку новые ботинки за месяц, а затем бодро передвигался на подмятых голенищах, и зрелище это было - не из лёгких. Я устроилась в проектный институт, который был далеко от дома - на другом берегу реки. Детей мы определили в садик, и продолжилась нормальная советская жизнь…

Однажды, в конце декабря, промозглым слякотным утром, забросив детей в садик, я бежала через пустырь к автобусной остановке. Звуки, силуэты проносящихся мимо людей, искаженные чёрным туманом… мне показалось, что я - в царстве теней. Зачем я вытащила своих сопротивляющихся тёплых сонных мальчиков в ночь - зачем бегу по чавкающей грязи всё дальше от них, цепляюсь за железный бок автобуса... Нет, это не может происходить со мной... - это... просто... волшебный фонарь - я делаю фильм. И то, что происходит в этот момент - съемки на натуре... Туман прекрасен - он слегка серебрится в предчувствии утра... камера плывет к лицу, и видно, как непросто мне бежать по ледяной каше и думать о новогодних костюмах для мальчиков, и что, должно быть, монолог о заячьих ушках из крахмальной марли - в мире теней - потрясет зрителей - все заплачут и мир станет лучше...

Я не сошла с ума - произошла обычная вещь: жизнь становится невыносимой, и человек уходит в иллюзию... Я сумела найти вполне безобидную для семьи форму своего ухода, слава богу, некий холостой ход для своей души, сознания... Хотя всё происходящее казалось отражением в разбитом зеркале, я не могла позволить себе игру с осколками - увлечь детей во взрослые фантазии...
Часто думала: а если бы у Маргариты был ребёнок... или у Иешуа?
Я позволила себе мироощущение сказки, в которой жили стойкие оловянные солдатики, и от слёз Герды таяла льдинка в сердце Кая. Я была абсолютно свободна в своём творении и иногда счастлива, а иногда не становилось сил. Иногда я владела массовкой, иногда - нет - и тогда меня опрокидывало, выбрасывало в беспредел реальности и я, вступая с ней в контакт, всегда только теряла. Даже река и балка отступали в своё небытие, и тогда я верила, что и у них своё зазеркалье и оно спрятано в моём волшебном фонаре - присутствием, которое ощущала только я.

***

Теперь мы живём в Израиле. Жесткий марафон позади, и постепенно материализовался мир моих иллюзий. Чувствую себя колдуньей - иначе как могла возникнуть моя комната с компьютером и окном в свой двор, где растут сосны и начинают цвести в конце декабря алоэ, а у забора перед пустыней стоят эвкалипты, и дальше - за далёкие холмы, по вечерам, на розово-голубых волнах уплывает солнце.

Шатры в пустыне.
Негев рыж, как древний истоптанный ковер
Извечного Жида наследный замок,
облагороженный фамильной тайной
и призраками праотцев.
Палим огнем соперника восточного
– владыки, тирана Солнца.
Сам упрям и дик - парадоксальный иудейский Храм.
Покоится на зыбкости – пучине горько соленых вод.
Невидимого Бога рыжий отблеск… нагромождение камней,
как вызов суетному барокко, рококо и готике надменной…
Мой Негев за калиткой, где стоят два старых эвкалипта
– дар чудесный их тень и аромат.


***

Быть может, тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и разрухой Реке... Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда - во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами. И исчезни я... мой фильм... ряды сомкнутся, как и не было, - хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости... и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка...

Я не была оторванной от жизни. Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности - покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря - вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника - подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я - г...но!")
Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять - под снегом без навеса - мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу - в свежий снег... Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме... Села на катер, отправлявшийся прочь, и сошла в посёлке с названием "Морской". Затем от причала ушла на восток - мимо базарной площади - туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс и за ним угадывалось море - настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь - я видела это...

В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно - не по рангу - не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции - мы признавали себя беженцами.
Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово «бег» не возникало, как не возникало и слово «трагедия», и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару.

Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно - прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства...
За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте - вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснувшись будущего, без связи со временем - пусто... ноль... но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы потому, что прошлое я определила, как минус...


Я - сама - своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке - карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён.

В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру - кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала на северном полюсе столицы, где собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы... С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены розами и бугенвилиями. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на старинных натюрмортах. Наше появление было здесь предопределено, и без нас бы пропали все эти прелестные декорации, как пропал бы без Адама речной рай, лунный от серебра плакучих ив.

У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру "3", что означало три комнаты, и списывали телефон. Нас не брали - мы были иначе одеты, не соблюдали обычаи - чужаки.
...Однажды вечером, поднимаясь по переулку, я увидела чуть выше глаз освещённое окно-фонарь комнаты, в которой по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь религиозные евреи. Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки... невидимые из его волшебного фонаря, как тени - не всё ли равно - из сейчас, было, будет... Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны. Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда - ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное библейским «йовом» - единицей одиночества, принятой мной тогда у волшебного фонаря с картинкой из чужой жизни.

Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего "Я", и потому приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как Летучий Голландец. Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт...

Очерчен мною круг.
За ним подробность,
которой я, пренебрегая, не знаю.
Как одиночество её я вижу - всё ближе...

У Иова был Бог, который знал больше, был сильнее и которому он верил, даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине империи зла в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток.
Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома... среди своих чашек и книг.

Цветы и бабочки, зелёные лужайки,
львы, томные от неги куропатки -
всё в утопическом экстазе небытья -
шарманки механической фигурки,
заведенные мастерской рукой.
Всё: щебет, крик диковинный и запах,
блеск звёзд морских, сиянье лун
в движении застыло и плывёт корабликом в потопе,
фонарём волшебным, где замерли прекрасные мгновенья
в предчувствии всех будущих грехов.

Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы, и возникла запись в дневнике. "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в вишнёвый плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувшине распускается давно ожидаемая светло-золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово "деревянный", безусловно, пишется с двумя "н". Паутинка - от осени, "нн" - от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах - от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы. Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод... после всего пережитого... Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обывателю. Не маячила ли тогда рядом моя, укутанная в вишнёвый плед, тень...

Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории, и, конечно, бесчисленные лики наших на разных стадиях переодевания, осмысления и отупения. Кривое зеркало зла разбилось... и каждому достался осколок, попавший в глаза и сердца...

Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов, одиноко сосуществующих в терпимости, словно в смирении перед вечностью... Израиль уходит - последнее царство четырех тысячелетий еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение - тоже - великое переселение народов… и мы - в процессе…

Пророчество невыносимо -
может каждый из правды вырвать клок
и, как палач, толпе представить
тусклые глаза гармонии умершей.
Но незримо, уже иная, словно бы из пепла,
в обличии ином воссоздаётся
и правит миром, несколько иным,
свободная от всех пророков суть.
Свободная в подъёме и в паденье,
готовая исчезнуть без борьбы,
из ничего возникнуть,
просочиться по капле в бисер,
годный, чтоб метать его ловцам извечных истин...

Кривое зеркало зла разбилось, и каждому достался осколок для одинокого осмысления - покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история - осознание одинокости диалога Человека с Богом.

Израиль моего века - материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу - нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких… Государство для беженцев, с законом… из поправок к... скрижалям?
Мерно качается маятник компромисса между выживанием и бытием, между нежеланием принять земных царей и невозможностью сохраниться иначе.
Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри... Тридцать лет царства Иошиягу... восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александры... Государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы... - пятьдесят лет? сто?...

Думаю, эмиграция - это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она - самая нормальная в мире. Главный её закон, возможно, в том, что выжимать из себя раба нужно не по капле - здесь нет безбрежности, и даже пустыня кажется кипой, которую после церемонии кладут в карман.

Должно быть, рабство - в отказе от мысли из-за страха не выжить, поняв Мир таким, какой он есть.
Раб может существовать не думая, отказавшись от своего человеческого предназначения, которого он тоже… не знает, а значит и не жаль, как будто... Спрессованный страх неведенья превращает человека разумного в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего себя самого на произвол неосознанных чувств и обстоятельств - добровольно отказавшегося от дара разумности - ответственности за себя, своего прошлого и будущего - от свободы...

За эти годы я прочла много книг, прежде мне недоступных. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество... Теперь поняла, почему прежде бежала в свой фильм - почему прожила жизнь беженки.

В "Империи Зла" материя и сознание препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый - второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку вынуждены были бежать в поисках пятого угла, исход из которого был только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство - искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови - не из мишуры и папье-маше, а из живых людей.

Какое благо в рифме утонуть,
довериться причудливым теченьям,
реальность потерять и с нею боль...
Хотя б ненадолго забыться, отдохнуть,
в своё творение от Мира убежать.
Блуждаем в поисках дурманов, забытья,
иллюзий грубых и искусных ухищрений.
Из звуков, красок, запахов и ласк,
из дыма сигаретного, камней, песка,
огней в дрожащем танце, вод, из душ,
случайно встреченных - живых - ещё свой круг вершащих...
Из себя - из тела своего, из голосов и рук,
из мыслей и душевного недуга -
всё на костёр всегоуничтоженья,
забавы злой - Последнего Суда.

Поэт, актёр и любой человек искусства в России - "больше, чем поэт" - властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий. Мир искусства стал искусственным миром, в котором обретались бездомные души, пока их брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями дум" были лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители – паломники в «храмы искусства» - не осознавали условности искусства, отождествляли себя с чужой судьбой... Помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить билет на "Мастера и Маргариту". Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне - и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние...- в один фальшивый йов.

Ищу слова. Я живу на грани реальности и иллюзии, не смея сойти, и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать происходящее со мной.... Видимо, моя судьба - видеть... понимать движение маятника. И я принимаю своё - смиряюсь перед судьбой по своей воле, дабы избегнуть насилия, кажущегося роком.

За окошком расцвёл куст розы.
Кошка рыжая ест траву.
Вчера был хамсин до ночи,
и дождик брызнул к утру.
Моё кресло - перед окном.
Для меня окно - как кино.




Рабыня

Рабыня была не молода и не обучена, но любой товар шёл в ход на невольничьем рынке Иерусалима конца третьего тысячелетия от начала династии Давида. Как рыба на нерест шла долгожданная алия из России, и дешевой прислуги не было только у самых ленивых. Закончился месяц Элул, прозрачный серп цеплялся за башенки Старого Города. Начался Тишрей 5751 года с шестого дня творения, и горожане праздновали день рождения Адама. Не купленным рабам оставалось дожидаться, когда окончится чужой праздник, откроются двери контор и продолжатся торги.
Женщина знала свою цену в пять шекелей - меньше запрещал закон: "Какникак,мы-вдемократическойстранеиправачеловека..." - слова поднимались к синим небесам Вечного города и возвращались неловкой паузой…
Это случилось со мной? - со мной. Обычно с ними: семья обнищала... искали работу... пришлось съехать... заложили в ломбард... голодали...
- А теперь с тобой, - подтвердили небеса голосами Диккенса и Достоевского, - Помнишь, мы рассказывали о муках голода, о бездомности и равнодушии благополучных людей?
- Да, помню... кажется, там было ещё... что-то важное... страшное... для меня теперь...
Женщина бесцельно поднималась по улице, кажущейся ей обжорным рядом, и вдруг увидела своего сына. Он рано утром, ещё в темноте, ушёл на сбор апельсинов, но запутавшись в чужом календаре, опоздал на место. Высокий подросток стоял у витрины обувного магазина и рассматривал сказочные богатства. Мать испытала боль, похожую на удар в солнечное сплетение, и, задохнувшись на миг, тихонько застонала от жалости к своему мальчику.
Он был одет как клоун - бродяга. Видимо, спросонья натянул что попало: из-под коротких штанов младшего брата, виднелись голые икры и спадающие на калошеобразные туфли самосвязанные салатовые носки. Волосы непричесанны и сбиты набок. В руке болталась оранжевая кошёлка.
Женщина подошла и тронула сына за руку: "У тебя будет сколько угодно самых лучших ботинок, штанов, машин. Ты будешь богатым и удивительно счастливым". Он ответил: "Конечно, мама". Боль от удара утихла, но не прошла совсем, а так и осталась, даже когда сын надел нормальные кроссовки, сел за руль машины. Потом она поняла, отчего не излечилась - не услышала в ответ тогда, перед шикарной витриной с отражением двух нищих: "У нас всё будет, мама"

Кажется, случилось то важное, о чём предупреждали её литературные голоса, и что выпрыгнуло перед ней вдруг, и о чём лучше забыть, иначе не будет сил жить. Не всегда есть силы осознать своё одиночество, особенно - перед временем, когда прошлое - это то, от чего бежал, а будущее, которое было связано с ребёнком и потому казалось обжитой вечностью, становится, вдруг, недоступным…
Временные обстоятельства, которые она хотела принять почти как приключение - "представьте, одни, голодные, без языка, искали работу и, надо заметить, весьма профессионально" - не сдерживаемые будущим, о котором мог свидетельствовать только сын, обрели постоянство - данность, ограниченную теперь только малозначащей датой, связанной с собственным дыханием и биением сердца.
В этой данности реальностью могла быть, разве что, зубная пломба с гарантией на год. Вот, пожалуй, соломинка в один год для утопающей в стихии времени, не сдерживаемой условностью искусных календарных табличек.
Казалось, всё было то же, но не совсем. Да, что-то случилось с Миром, потому что женщина увидела себя в октябре 1990 года в центре враждебно незнакомой истории и географии. В этом календаре близился карнавал Советской Революции, но окунуться в него было уже невозможно, а не произнесённое сыном "мы", не позволило довериться начавшемуся Тишрею шестого тысячелетия. И женщина вспомнила то, что читала прежде о других, и что теперь случилось с ней и увлекло из гаваней множества календарей в открытый океан времени: "Да, да помню - конечно... не сказал "мы будем" - не стало завтра... мгновение остановилось и застало врасплох, протянутая к сыну рука слепыми пальцами тронула горячий воздух.

Принять за данность хаос - выше сил.
Стремление к нежизни в этом мире,
как главное движение приму.
Шар - в лузу, горы - в море,
краски - в ком тускнеющей палитры,
где живут последней мыслью серые глаза.

Женщина вспомнила пережитое уже однажды и легкомысленно забытое в годы её двадцатилетнего семейного царства: "Да, конечно, так было уже - была свобода от "мы" - дикая вольница времени, сметающая границы между прошлым, настоящим и будущим". И, как и тогда, захлебнувшись в подхватившем её потоке, ухватилась за сгустившийся в иерусалимском полудне фантом: "Будет, что за безумие зависеть от двух коротких слов - почти восклицания. Он сказал: "Конечно, мама" - он согласился, доверился мне... мой мальчик, заброшенный на пересечение неверных календарей. Я - сама - и есть "мы", и пока люблю - свободна от одиночества: любящий принимает "мы", как данность"

Думая так, женщина потихоньку успокоилась, осваиваясь и обживая своё спасение, свою новую жизнь, свой незатейливый календарь, где точкой отсчёта опять стала её любовь, когда не жаль себя, в открытость души запросто входит милосердие, и там возникает дом в яблоневом саду: у окна на столе ваза с цветами, стопка школьных учебников, белая чашка, тикают ходики в едином ритме с усмиренным временем.

Рисунок диковатый - белый с синим -
на вазе с жёлтой, чуть усталой розой.
Загадок полон дворик за окном,
необитаем стол и занавеска неслышно дышит.
В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.

"Календарь от прекрасного мгновения" - и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке - так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.


Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода "Чайка". Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима - на перекрестке Кинг-Джорж и Яффо - начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.

Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа-Шаарим - безысходного "города ста мер". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: "Ла-лала-лала". Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.
Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. "Ла-лала-лала" - какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп... суп... лала-ла...

Ну, кто ни будь, пожалуйста, молю,
скажите мне, молю, в чём виновата?
Я карандаш взяла и лист пустой
- судите: сил нет не знать,
что для меня - не жить...
Скажите, в чём виновата?
Может быть, горда, и скромность - паче гордости?
Судила? Да, но я не убивала - понять хотела,
уходила - в том вина? В недоубийстве?
Слишком я любила? Не точно мыслила?
Стихи писала? Предала... с детьми своими,
с речкой и стихами?
Я верила: мы заодно с русалкой
и с клёном в огненной короне,
и свечой, и музыкой - никто,
никто не скажет - не жду...
Никто и никогда, ни прежде, ни теперь
не прикоснётся, ничего не скажет,
ни в утешенье, и ни в осужденье.
Не жду, не верю, нет надежд, живу.
Должно быть, приговор суровей,
чем просто смерть, чем просто небытье...


***

Круглые шарики из теста катаются парами - двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая - против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.
Коллеги демонстрируют бесконечное великодушие. Похоже, они не против, чтобы я сидела себе в сторонке и смотрела на них преданными собачьими глазами. Видимо, эти подвижные, похожие на среднего возраста Хоттабычей, пекари видят во мне печальную приблудную суку диковинной породы и, пытаясь откормить, подсовывают съедобные кусочки, огорчаясь, когда я не сглатываю на лету. Ещё они учат меня выполнять команды. "Кемах" - звучит выпадающий из общей тональности глас вопиющего, и я приношу, как раз, наоборот - "Хему", а в компенсацию изображаю такую сцену раскаяния, что ошеломлённые зрители забывают про свои шарики.
Ошеломляющее впечатление производит на них, когда мне удаётся произнести всё же слово на иврите. Это вызывает у них мистический восторг, азартное хлопанье в ладоши и, возможно, почтение к далёкой великой России, посылающей своих дочерей...

Главный кондитер Моше любит философствовать. Он, действительно, классный мастер, и хозяин, рыжепейсая двухметровая бочка, считается с ним. Моше держит в голове сотни рецептов, у него глаз - алмаз и всё остальное тоже. Моше работает как фокусник, и вообще, он - не из Меа-Шаарим, и кипу одевает, как каску - только на работе. Потому, если Моше остановился пофилософствовать, то это его право, и даже хозяин не смеет перебить и ждёт с приятным лицом.
Два Моше и Шломо вот уже четверть часа пытаются объяснить мне что-то для них очень важное. В ход идут рисунки на муке, пантомима и многоголосье, где, поначалу, понятно для меня лишь слово "Израиль". Ребята очень стараются - похоже, они хотят посвятить меня во что-то глобальное. Долго ли, коротко, мысль, индуцированная Моше, приобретает доступную для меня форму и потрясает своей силой и простотой: "Израиль, бедная Тания, это - мусорное ведро, куда ссыпают со всего мира разную дрянь"

В подсобке стоят пирамиды маргаринов, бочки с орехами и шоколадом. Но меня, почему-то, тревожит метровая стопка яичных лотков. Возможно, из-за узнаваемости ячеистых подносов из серого картона - совсем как в гастрономах: на тридцать штук. Яйца бесхитростны и беззащитны передо мной, смущают простотой и доступностью, и я уже третий день смотрю на них вначале задумчиво, а затем азартно. Мне кажется, все заподозрили недоброе и провоцируют меня, оставляя с ними наедине и всё чаще посылая в кладовку. Все знают и ждут, когда я цапну то - покрупнее, и ворвутся с рыжепейсым, и закричат "Каха?!", что означает всё, что неописуемо словами.

Кровь новая, вульгарная, струится по старым жилам.
Черных лун, страстей пора - метаний толп,
себя не видящих, глаз жадных, несытых ртов
прискорбного конца тысячелетия последнего.
В смятении душа и мысль, в разрухе плоть,
и вер неясный лепет слаб, почти не слышен.
Вновь, утеряна в мой старый сад калитка,
где среди лип столетних утонула
в листве осенней мокрая скамья.

Тряпичная голубенькая косметичка проглатывает яичко и становится похожей на сытую жабу. Я дрожащими руками укладываю её на дно сумки, притряхиваю вещичками и в полуобмороке выхожу на публику. Хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам, Антон Павлович, Лев Николаевич угрожающе размахивает косой, блудливо отводят глаза Шломо и два Моше. "Ну же, ну, господа, где ваше "Каха?! Ату, меня, ату. Ну же, где разверзшиеся небеса... на помощь, мама, пожалуйста, мне так плохо... я потерялась..."
"Отпустите эту женщину, Мессир" - вздохнула Маргарита, и я на негнущихся ногах отступаю под барабанную дробь ошалевшего сердца и - ап! - кладу яичко на прежнее место...